В подполье можно встретить только крыс…, стр. 127

— Вы что же не отдыхаете? Я ведь отстранил вас только в порядке вводной по игре. Курочкина я тоже вывел из игры. Только другим способом. Под бомбежку попал. А за вас пусть заместитель покомандует, потренируется. Но ввести я вас могу в любой момент. Так что, пока есть возможность, отдыхайте. — Он повернулся и ушел, оставив меня в полном недоумении.

Я не знал, чего можно ожидать дальше. При вызове сторон для доклада решения можно было ждать чего угодно, и я был все время в напряжении. Передо мной докладывал командующий артиллерией фронта генерал-полковник Чернявский. Чуйков с ним так хамил, что я просто дрожал. Думал, если он попробует так и со мной себя вести, то дам отпор не останавливаясь перед грубостью. Однако ничего такого не произошло. Вопросы задавались мне тактично, ответы выслушивались внимательно.

На разборе очень хвалил мое решение — пустить часть вдоль правой границы. На это направление я ко второму этапу операции вывел три дивизии из пяти. Ругал наших противников, что недооценили это направление и позволили нам почти без сопротивления развивать наступление.

Что я еще могу добавить? После моего выступления на партконференции, Чуйков был единственным из больших начальников в вооруженных силах, который безотказно принимал меня, говорил вежливо и даже сочувственно-благожелательно. Ему одному я обязан тем, что не был уволен из армии тогда, в 1961 году. Чем это объяснить, не знаю. Возможно, такие люди уважают тех, кто не боится отстоять свое достоинство. А, может и то, что подобные хамствующие, в душе трусы и, встретив отпор, поджимают хвост. Мне не хотелось бы так думать о Чуйкове, поэтому я отмечаю только как факт, за мой отпор он мстить не стал. Наоборот, проявил уважительное отношение ко мне. И как факт же отмечал: веди себя подчиненные с достоинством, и Чуйков был бы иным. Хамство начальников и трусость подчиненных, две стороны одной медали.

Я любил нынешнюю свою работу, как любил всякое дело, которым приходилось заниматься. Но академию я любил и по-особому. Творческий коллектив, творческий характер работы давали огромное моральное удовлетворение. Но после XX съезда партии, после всех лицемерных разговоров о культе Сталина, при одновременном создании нового культа, в моей душе царил разлад. Мне трудно было молча терпеть лицемерие правителей, но одновременно я понимал, что выступление будет стоить мне крушения всего устоявшегося и вполне меня устраивающего уклада. Поэтому я старался давить свои протестные настроения волевым усилием и работой. Теоретический труд, о котором я уже упоминал, создание курса лекций для новой кафедры и работа над докторской диссертацией плюс текущая служебная деятельность забирали меня всего. Но постепенно обстановка разряжалась. В 1960 г. вышел в свет теоретический труд. Учебные материалы на 1961/62 учебный год впервые кафедра закончила разработкой к началу августа. В последних числах этого же месяца я сдал в совет академии также докторскую диссертацию и почувствовал себя освободившимся.

И тут с особой силой навалилась на меня уже давно преследовавшая мысль: «Надо выступать. Нельзя молчать. Тем более, что я могу иметь трибуну, с которой далеко прозвучит. Меня уже в диссидентские годы очень часто спрашивали об ужасах, пережитых в тюрьмах и психушках, а я самые большие ужасы пережил в академии и дома в августе-сентябре 1961 года. Я прощался с академией. Я говорил — ей: милая, родная, пережил я в тебе и с тобою самые лучшие годы моей жизни. Здесь я творил. 83 научных работы, из них 8 фундаментальных оставляю тебе. Фамилии не будет. У нас умеют затирать фамилии, но мысли разберут мои ребята. Ничему стоящему не дадут потеряться. Не работать мне здесь больше. Это моя творческая смерть». И с людьми, которых любил, прощался. Вот и сейчас, когда пишу, стоят они передо мною, как стояли тогда, во время моего прощания. Хотелось бы назвать, записать имена особенно дорогих, но, как всегда, боишься нанести кому-нибудь вред. Они обо мне, может, и думать забыли, а напишу я — и «всебдительнейшее око» приметит: «Ах вот вы какие! Вас, оказывается, Григоренко до сих пор помнит».

Лучше не вспоминать. Да и больно это — воспоминание о друзьях на чужбине.

С семьей прощался, с женой любимой. Не пройдет мне даром это выступление, как они останутся без меня и без привычной среды. Тогда опасности мне представлялись преувеличенными. И готовился я к самому худшему. Страха не было. Но было хуже страха. Жалость к близким людям. Жалость опустошающая, когда стоишь рядом с любимым человеком, видишь его муку и помочь ему не можешь. И отчаяние охватывает тебя: «Нет, к черту, никаких выступлений, простите меня, родные, за то, что хотел вам такое зло причинить». Но проходит время, и новые, не менее мучительные, мысли: начинаю с иронией: «Да, правильно. Зачем это тебе? Генеральские погоны надоели, высокие оклады, специальные буфеты и магазины? Какое тебе дело до каких-то там колхозников, рабочих, гниющих в тюрьмах и лагерях. Живи сам, наслаждайся жизнью. Подонок ты этакий, Петр Григорьевич». И так от одной до другой крайности. Все ищу ответа, как быть. А ответа нет, нет до самой конференции, до самой трибуны конферентской.

Часть III. Ветер встречный

26. Рывок к свободе

7 сентября 1961 года. День рождения нашего сына Андрея. Ему сегодня 16 лет. Сегодня же начинается партийная конференция Ленинского района г. Москвы, на которую я делегирован парторганизацией академии. Математическая средняя школа № 52, в которой учится Андрей, находится в 15–20 минутах ходьбы от помещения, где проводится конференция. И мы с женой договариваемся, что придем в школу и начерно поздравим Андрея.

Конференция открылась в 10 часов утра. Первый доклад «О программе партии». Как только объявили повестку дня конференции, я подал записку с просьбой предоставить мне слово по первому докладу. Пока что это не вызвало никаких эмоций — подача записки еще ничего не определяет. Списки выступающих составляются заранее, а такие, как моя, «дикие» фамилии вписываются после списка. Выступать же дают только тем, кто в списке. Чтобы получить слово, «дикарю» за это надо еще побороться. А я еще не решил, буду ли бороться. И думать пока что не хотелось. Доклад журчал усыпляюще. Ни одной оригинальной мысли. Простое повторение того, что записано в изданном проекте программы партии. Слушать такой доклад бессмысленно. Думаю об академии. Сегодня второй день, как наша кафедра начала свои занятия в новом учебном году… Как там дела? Вчера я читал на первом курсе свою первую (вступительную) лекцию. Я всегда придавал большое значение началу занятий на первом курсе, считая, что первая лекция закладывает у слушателей отношение к предмету на весь академический курс. Вводная лекция 4-х часовая. 2 часа вчера и 2 часа завтра (8 сентября). Готовил лекцию основательно. Вчерашняя закончилась непривычно для академии, под гром аплодисментов.

Думаю об Андрее и жене, об Угор-Жипове, где был зачат Андрей, и об Ондаве, где могла оборваться моя жизнь. Под эти мысли не заметил, как закончился доклад, хотя, вместе со всеми, поаплодировал докладчику за то, что закончил. Начались прения. И чем дальше они двигались, тем тревожнее билось мое сердце. Надо было решать. В это время, если бы кто знал о моем намерении, ему бы ничего не стоило отвратить меня от выступления. Но не знал никто. Я не сказал никому, что собираюсь выступать. Я не был уверен, что выступлю, но твердо знал, что любой, к кому бы я не обратился, посоветует не выступать.

Проходит час. На исходе второй. Сердце бьется у самого горла. А решения все нет. Наконец, подходит решающий момент. Председательствующий, объявляя очередное выступление, не называет, кому подготовиться. Для меня — ясно. После этого выступления президиум предложит прекратить прения: основной список, значит, закончился. «Дикарям» давать слово не собираются. Чтобы выступить, надо вступать в борьбу. Но у меня нет ни решения, ни решимости.