Пять четвертинок апельсина, стр. 39

14.

Как я уже сказала, был чудесный день. Не просто через пятьдесят пять лет выразить всю трепетную радость той пары часов. В девять лет так остро все чувствуешь, что порой одного слова достаточно, чтоб заиграла кровь, а я, более ранимая, чем многие сверстники, только и ждала, что вот сейчас он все испортит. Я вовсе не задавалась вопросом, люблю ли я его. В тот момент задавать такой вопрос было дико, как невозможно было и сопоставить мои чувства — мое до боли безнадежное счастье — с содержанием любимых кинокартин Ренетт. И вместе с тем это было то самое. Моя робость, моя заброшенность, странности моей матери и отторженность от брата с сестрой породили во мне голод, инстинктивную распахнутость навстречу любой толике тепла, пусть даже со стороны немца, этого веселого спекулянта-вымогателя, который не интересовался ничем, кроме того, чтоб регулярно к нему стекались сведения.

Теперь я убеждаю себя, что ничего другого ему не было нужно. Но и при этом что-то во мне противится. Было что-то еще. Было что-то большее. Ему нравилось встречаться, говорить со мной. Иначе — зачем тогда он так долго не уходил? Я помню каждое слово, каждый жест, каждую интонацию. Он рассказывал про свой дом в Германии, про Bierwurst [62] и Schnitzel, [63] про Черный Лес, [64] и улицы старого Гамбурга, и Рейнланд, про Feuerzangenbowle, когда в огненный пунш помещается утыканный пряной гвоздикой горящий апельсин, про Keks [65] и Strudel, [66] и Backofen, [67] и Frikadelle [68] с горчицей, и про то, какие яблоки росли в саду его бабушки до войны. А я рассказывала про мать, про ее таблетки, про ее странности, про апельсинный мешочек, про ловушки для раков, про разбитые часы с треснутым посредине циферблатом, про то, что если бы можно загадать желание, я пожелала бы, чтоб этот день никогда не кончался.

Он взглянул на меня, и наши взгляды по-взрослому сошлись, притянулись, как бывало в нашей с Кассисом игре в гляделки. Но на этот раз первой отвела глаза я.

— Извини, — буркнула я.

— Да нет, нормально! — сказал он. И почему-то так оно и было.

Мы пособирали еще грибов и дикого тимьяна — от его маленьких лиловых цветков пахло даже резче, чем от культурного собрата, — и еще немного припозднившейся земляники у пня. Когда Томас пробирался сквозь сухой березовый валежник, я, будто бы невзначай, будто потеряв равновесие, слегка коснулась его спины, и его тепло еще долго после, точно тавро, жгло мне руку. Потом мы сидели у реки и следили, как красный солнечный диск проваливается за деревья. Внезапно мне показалось, будто в темной воде мелькнуло что-то черное, наполовину скрытое водой посреди клином возникшей ряби — рот, глаз, маслянистый извив переваливающегося бока, зубастая пасть, над ней усами свисают ржавые крючки, — что-то чудовищных, невероятных размеров, исчезнувшее, прежде чем я успела сообразить, что это, оставив в том месте на воде лишь рябь да взбаламученные круги.

Я вскочила, сердце бешено забилось.

— Томас! Ты видел?

Он взглянул лениво, с сигаретой в зубах. Коротко сказал:

— Бревно. Несет течением. Они тут постоянно встречаются.

— Да нет же! — возбужденно выкрикнула я с дрожью в голосе. — Я видела, Томас! Это ома, это была ома! Матерая, Матерая!

Молнией сорвавшись с места, я понеслась к Наблюдательному Пункту за своей удочкой. Томас со смешком сказал:

— Да ну, брось! Даже если это старая щука. Хотя поверь, Уклейка, такого размера щуки не бывают.

— Это была она, Матерая, — упрямо твердила я. — Она. Она. Длиной в двенадцать футов. Поль говорил, черная, как ночь. Никакое это не бревно. Это ома.

Томас смотрел на меня и улыбался. Секунду или две я выдерживала его ясный, дерзкий взгляд, потом смутилась, отвела глаза.

— Это она, — повторяла я чуть слышным шепотом, — Это она. Я знаю.

Что сказать, я часто гадала потом. Возможно, это и впрямь, как говорил Томас, было плавучее бревно.

Конечно же, когда я под конец ее поймала, никаких двенадцати футов в Матерой не оказалось, хотя, нет слов, такой громадной щуки никто у нас не видал. Не вырастают щуки до такой величины, говорю я себе, а то, что я видала тогда, — или то, что мне померещилось, — в тот день на реке было величиной с крокодила, с которым боролся Джонни Вайсмюллер [69] на утренних воскресных сеансах у нас в «Мажестик».

Но это по зрелом размышлении. В те годы не существовало еще таких преград для веры, как здравый смысл и логика. Мы верили своим глазам. И пусть иногда над этим потешались взрослые, но кто знает, где она, правда? В душе я была убеждена, что в тот день увидала что-то чудовищное, многоопытное, коварное, как сама река, то, что человеку ухватить не под силу. Оно забрало Жаннетт Годэн. Оно забрало Томаса Лейбница. Оно чуть не забрало меня.

Часть четвертая

«la mauvaise reputation»

1.

Вычистить и выпотрошить анчоусы, натереть солью внутри и снаружи. Засыпать внутрь каждой рыбки побольше крупной соли и веточки солероса. Уложить в бочку головками кверху, пересыпать слоями соли.

Очередной маневр. Открываешь бочку, видишь: стоят на хвостиках в мерцающей серости соли, пялятся на тебя с немой рыбьей тоской. Берешь сколько надо для сегодняшней готовки, оставшуюся укладываешь как следует, добавив соли и солероса. В полутьме погреба глаза рыб полны безнадежного отчаяния, как у детей, тонущих в колодце.

Немедленно эти мысли долой, как головку с цветка.

Мать пишет синими чернилами, аккуратно выводит, но строчки косят. Внизу приписывает что-то уже кое-как, но на том самом «нелини-былини», немыслимые каракули жирным красным, как помада, карандашом: «тенлини батлителникони» — нет таблеток.

Она стала пить их с начала войны, сначала не часто, раз в месяц, а то и реже; потом, в то странное лето, когда постоянно чувствовала запах апельсинов, — без особой оглядки.

«Я. все старается помочь, — коряво выводит она. — Нам обоим от этого немного легче. Ходит за таблетками в „La Rep“ к одному малому, его Уриа знает. По-моему, не только за этим. У меня хватает ума не спрашивать. Ведь не железный же он. Не то что я. Стараюсь не подавать вида. Зачем? Он не выдает себя. И на том спасибо. На свой лад он обо мне печется, только это все зря. Между нами трещина. Он там, где свет. Ему представить страшно, какие страдания я терплю. Я это знаю и еще больше ненавижу его за то, что он такой».

И потом, уже после гибели отца:

Нет таблеток. Немец говорит, может еще достать, но он не приходит. С ума сойду. Своих детей бы продала, чтоб только раз нормально уснуть.

У последней записи, как ни странно, есть дата. Она-то и пролила свет. Мать тряслась над своими таблетками, прятала бутылочку подальше на дно ящика в своей спальне. Бывало, вынет, перевернет, посмотрит на свет. Коричневое стекло, на этикетке до сих пор можно различить полустертую надпись по-немецки.

Нет таблеток.

В ту ночь как раз и были танцы, и был последний апельсин.

2.

— Ах да, Уклейка, чуть не забыл!

И, обернувшись, метнул, как мальчишка мячик: поймаю — не поймаю. Такая у него была манера, прикинуться, будто забыл, и подразнить: мол, не ухватишь свой трофей, в Луару канет — и все.

— Твой любимец!

Я без труда поймала левой рукой апельсин, засмеялась.

— Скажи своим, чтоб сегодня приходили в «La Mauvaise Reputation». — Подмигнул, глаза хитро блеснули кошачьим изумрудом. — Там что-то веселенькое намечается.

вернуться

62

Колбаса к пиву (нем.).

вернуться

63

Шницель (нем.).

вернуться

64

Шварцвальд.

вернуться

65

Сухое печенье (нем.).

вернуться

66

Штрудель, слоеный пирог со сладкой начинкой (нем.).

вернуться

67

Хлебопекарная печь или духовка (нем.).

вернуться

68

Котлета, фрикаделька (нем.).

вернуться

69

Американский пловец, олимпийский чемпион, всемирно известный исполнитель роли Тарзана в голливудской киноверсии 1930-х гг.