Траектория краба, стр. 35

Тем не менее во время прогулки по городу они решили передохнуть. В итальянском кафе-мороженом каждый съел порцию мороженого. Конни гостеприимно расплатился за обоих. Давид Штремплин был также настроен вполне дружелюбно, не без некоторой иронии он рассказал о своих родителях, физике-атомщике и учительнице музыки. Готов спорить, что мой сын ни словом не обмолвился об отце и матери, зато наверняка счел важным хотя бы намеками поведать историю о том, как некогда спаслась его бабушка.

Затем разнорослые друзья-враги – Давид был пошире в плечах, но на голову ниже, – они отправились наконец через Замковый парк мимо Шлифовальной мельницы, прошлись по Шлосгартеналлее, которая благодаря ослепительно белым виллам стала весьма дорогим кварталом, затем повернули на дорожку Бальдшульвег, ведущую к месту преступления – поляне, закрытой деревьями. Поначалу все складывалось вполне мирно. Давид Штремплин похвалил вид на озеро. Если бы на стоявшем перед молодежным комплексом столе для пинг-понга нашлись ракетки, то, возможно, Конни и Давид сыграли бы партию; оба страстно увлекались настольным теннисом, поэтому вряд ли упустили бы представившийся случай. Может, перекинулись бы шариком через сетку, и события этого дня развернулись бы совсем иначе.

И вот перед ними, так сказать, кусок истории. Но даже замшелые обломки гранита и фрагмент валуна с высеченной руной и остатками имени еще не послужили поводом для столкновения. Они даже рассмеялись в два голоса над белкой, скакавшей от одного бука к другому. Лишь когда они встали на фундамент бывшего Мемориала героев и мой сын принялся объяснять гостю, где стоял большой памятный камень – позади здания турбазы, которого тогда не было, лишь тогда, когда он обрисовал жестом расположение камня, а потом сказал, где на его лицевой части находилось имя Мученика, и продекламировал все три строки, которые были высечены на тыльной стороне, Давид Штремплин якобы произнес «Мне как еврею приходит здесь в голову только вот что», после чего он трижды плюнул на замшелый фундамент, то есть на место поминовения, которое, по словам моего сына, сказанным позднее, было этим «осквернено».

Сразу же раздались выстрелы. Несмотря на солнечную погоду, Конни был в просторной теплой куртке с откинутым капюшоном. Вытащив из кармана ствол, он выстрелил четыре раза. Это был пистолет российского производства. Первый выстрел пришелся в живот, остальные в голову, в шею и опять в голову. Давид беззвучно рухнул на спину. Позже моему сыну было важно уточнить, что он попал столько же раз, сколько в свое время это сделал еврей Франкфуртер в Давосе, вот только стрелял в отличие от того не из револьвера. Подобно Франкфуртеру, он сам сообщил о происшествии из ближайшей телефонной будки, набрав номер экстренного вызова но. Не возвращаясь на место преступления, он направился в соседний полицейский участок, где добровольно сдался со словами: «Я стрелял, потому что являюсь немцем».

По дороге туда навстречу ему пронеслась полицейская патрульная машина и «скорая помощь», обе с синими мигалками. Только помощь для Давида Штремплина уже опоздала.

8

Он, претендующий на то, что досконально знает меня, утверждает, будто я не знаю моей собственной крови и плоти. Возможно, доступ в его самые потаенные узилища мне и впрямь закрыт. Или мне самому не хватило проницательности, чтобы разгадать тайны собственного сына? Лишь начавшийся судебный процесс сделал мне сына ближе, пусть не настолько, чтобы прикоснуться к нему, но хотя бы настолько, чтобы по-настоящему расслышать его, не рискнув, однако, воспользоваться этой близостью для выкриков с места, куда вызывают свидетелей, для ободряющих слов, вроде «Отец с тобой, сынок!» или «Не надо долгих речей, объясняйся покороче!»

Вероятно, поэтому Старик настойчиво твердит о моем «запоздалом отцовстве». Все, до чего я дохожу по траектории краба, в чем я довольно искренне исповедуюсь или в чем, словно по принуждению, признаюсь, совершается, по его мнению, «задним числом и из-за угрызений нечистой совести».

И вот теперь, когда все мои усилия действительно можно перечеркнуть резолюцией «Слишком поздно!», он принялся копаться в собранных материалах, огромной кипе записок, пытаясь выяснить, что произошло с материнской лисой. Эта лиса показалась ему, моему Заказчику, вдруг чрезвычайно выразительной деталью: я, видите ли, должен не держать про себя кучу разрозненных заметок, а раскопать в них и связно изложить историю сей украшавшей Туллу лисы, хотя лично мне подобный предмет туалета глубоко ненавистен.

Все верно. У матери с давнишних времен имеется лиса, которую она носит до сих пор. Ей было лет шестнадцать, когда она, трамвайная кондукторша в пилотке и с блоком отрывных билетов, ездившая по маршрутам № 5 и № 2, получила на остановке Хохштрис этот уже обработанный скорняком целехонький лисий мех в подарок от одного старшего ефрейтора, которого дополнительно приходится также занести в список моих потенциальных отцов. «Он прибыл в Оливу с Северного фронта, получил отпуск по ранению» – вот и все, что было и остается известным о моем возможном родителе, поскольку ни упоминавшемуся выше Харри Либенау, ни какому-либо другому недорослю из вспомогательных частей ВВС никогда не пришло бы в голову подарить матери лисий мех.

Этот теплый мех был у нее на плечах, когда семейство Покрифке поднялось на борт «Густлоффа». Мех грел ее и тогда, когда лайнер отчалил от берега, а беременная Тулла, которую поддерживал молоденький матрос-новобранец, отважилась шаг за шагом одолеть обледенелую солнечную палубу. Лиса лежала у нее под рукой рядом со спасательным жилетом и в родильном отделении, когда доктор Рихтер сделал Тулле укол, чтобы приостановить начавшиеся схватки после попадания третьей торпеды. А потом у нее и вовсе ничего не сохранилось, даже рюкзак потерялся, остались только спасательный жилет да лиса, обмотанная вокруг шеи, когда мать, еще не ставшая таковой, спустилась в шлюпку, причем лису она намотала на себя даже до того, как надела спасательный жилет.

Так, без обуви, но зато с лисой на плечах, она оказалась на миноносце «Лёве». И лишь во время начавшихся родов, то есть в ту минуту, когда «Густлофф» пошел носом ко дну, а потом завалился на бок и вопль десяти тысяч человек смешался с моим первым криком, свернутая лиса лежала рядом с матерью. Но потом, когда мать, ставшая в одночасье беловолосой, с младенцем на руках, покинув миноносец, сошла в Кольберге на берег, она хоть и была в чулках, но шею ее по-прежнему петлей захлестывала лиса, которую не смог бы выбелить никакой шок.

По уверениям матери, в долгие дни бегства от русских она закутывала меня лисой, чтобы спасти от жуткого мороза. Без этой лисы я наверняка замерз бы в толпе беженцев, застрявшей перед мостом через Одер. Только лисьему меху – да еще избытку молока у участливых женщин – я обязан, дескать, жизнью. «Без лисы быть бы тебе ледышкой...» А старший ефрейтор, подаривший ей лису, выделанную якобы варшавским скорняком, сказал матери на прощанье: «Кто знает, девочка, на что она тебе пригодится».

В мирные же времена, когда мерзнуть нам уже не приходилось, рыжий лисий мех принадлежал исключительно ей и хранился в шкафу уложенным в картонку из-под обуви. Надевала она его при каждом подходящем, а то и при совсем неподходящем случае. Например, при получении диплома мастера или при вручении почетного знака «Заслуженный активист» и даже просто на коллективных вечерах отдыха, которые устраивались мебельным комбинатом. Когда же рабоче-крестьянское государство мне осточертело и я решил удрать на Запад через Восточный Берлин, она надела лису, провожая меня на вокзал. Потом минула целая маленькая вечность, граница перестала существовать, мать вышла на пенсию, и на первую же общегерманскую встречу уцелевших после катастрофы «Густлоффа», состоявшуюся на морском курорте Дамп, мать приехала все с тем же лисьим мехом, который подлежал бережному и постоянному уходу; это весьма выделяло ее на фоне пожилых ровесниц, разряженных по последней моде.