Лихо ветреное, стр. 20

— Ну а Зоя тогда при чем?

— Отстань от меня! — рассердился Макаров. — При чем! Вчера родился, да? Все знают, что при чем…

— А Тамара эта знает?

— А я откуда знаю, знает она или не знает? Не знает, наверное… А то бы сожрала — или его, или ее. Или обоих… — Макаров вдруг замолчал, подозрительно уставился на Павла и зловеще спросил: — А кафель ты купил? Нет?! А где тебя сегодня полдня носило? Ты что, опять Зою выслеживал? Паш! Я ж тебя вчера предупреждал! Я ж тебе русским языком объяснял! Тебе неприятностей мало, да? От одной беды только-только отделался — так нет, опять ему неймется! Паш, я серьезно говорю: там очень опасно. Очень. И никакая спецподготовка твоя не поможет. Сгоришь в собственной машине вместе со своей спецподготовкой, честное пионерское… Ага. Или еще что-нибудь такое. Серый…

— Вспомнил! — Павел больше не хотел слушать макаровские причитания по поводу опасности Серого. Надоел ему этот Серый. — Володь, я у тебя спросить хотел: можно здесь нормально машину продать? Чтоб не за копейки. Она ж у меня почти новая… И побыстрее бы. Ты не в курсе этих дел?

— Чего это вдруг? — вытаращил глаза Макаров. — Или это… гореть в своей машине не хочешь? А я думал — бесстрашный ты наш… Не, серьезно, зачем тебе машину продавать?

— Да не нужна она мне. — Павел усмехнулся, вспомнив здешние дороги и здешние расстояния. — Здесь до любого пункта назначения самое большее — двадцать минут. Куда мне ездить? А бензин жжется, резина трется, подвеска бьется… Если по работе — так там казенных полно. И вообще… Я тут подумал… Долг я тебе как отдавать буду? Зарплата — слезы, на жизнь хватило бы. Хата пустая, тоже думать надо, на какие шиши все покупать. А машина, если удачно продать, — это уже почти весь долг отдать. Хоть душу тянуть не будет… Ты чего это рожи корчишь?

— Пашенька. — Макаров отвернулся и даже вроде бы слезу смахнул. — Зарплата ему слезы! Ты своими московскими мерками не мерь, у нас на половину такой зарплаты три семьи живут. Долг ему душу тянет! Ответственный ты наш. А мне долг душу не тянет, как ты думаешь? Я ведь до сих пор себя грызу, что не успел для тети Лиды ничего хорошего сделать. Да я бы успел, наверное, хоть напоследок, если б Эллочка моя, людоедочка чертова, тогда меня враз не обнулила… Кому мне теперь свои долги отдавать? Тебе, раз уж тете Лиде не успел. Царствие ей небесное… Простила она меня, как ты думаешь?

— Володь, перестань! — Павел чувствовал себя страшно неловко. — Пургу гонишь. За что ей тебя прощать? Ты что, правда думаешь, что тетя Лида благодарности какой-то ждала, возвращения долгов каких-то? Тетя Лида кредитов не давала. Она тебя любила. И меня. Она нас одинаково любила, мне кажется.

— Да я знаю. А долг все равно должен отдать. Раз не ей — значит, тебе. И не делай такую рожу! Гордый ты наш… — Макаров сердито посопел, посверлил Павла возмущенным взглядом и внезапно развеселился. — А ты помнишь, как мы к ней вместе ввалились, а? Прям с вокзала — и к ней! Я ж боялся, честное пионерское… А она с порога — целовать, обнимать… И меня тоже! Как родного! «Деточки мои, живые мои»… Насмотрелась телевизора, натерпелась страху. А мы смеялись, идиоты молодые. Придурки дембельнутые. Паш, и ты ведь придурком был! Ты вспомни, Паш! Помнишь, а?

Глава 6

Павел помнил все, связанное с тетей Лидой, до мельчайших подробностей. Школу помнил только потому, что тетя Лида помогала ему готовить уроки, ходила на родительские собрания и смеялась над ним, когда он жаловался, что в классе его дразнят ниггером. Спортивные секции помнил только потому, что тетя Лида страшно гордилась его успехами и вешала его дипломы и грамоты на стенку. Армию помнил только потому, что ждал от тети Лиды писем и сам писал ей о своей жизни по возможности обстоятельно и весело. Институт помнил исключительно потому, что тетя Лида горячо одобрила его выбор: «Медицина — это благородно! Ты молодец, Павлик!» — а потом, оказывается, мыла чужие подъезды, чтобы заработать на какой-то совершенно безумно дорогой по тем временам анатомический атлас.

И родителей своих Павел запомнил только потому, что о них ему рассказала тетя Лида. То есть, конечно, он их не помнил, но очень ясно представлял, знал о них все, и о дедушке с бабушкой знал, и хранил фотографии в большом семейном альбоме, где еще были фотографии родителей тети Лиды и ее младшей сестры, самой тети Лиды — почему-то только детские, — и невероятное количество фотографий самого Павла, с трех лет и, кажется, до последнего дня ее жизни. Откуда она их брала? Павел почти никогда не фотографировался специально, разве только на документы… А тут были и со школьных утренников, и с какого-то пикника, и с лыжной прогулки, и с соревнований по дзюдо, и в военной форме, и свадебные… Несколько сотен фотографий Павла. Вся его жизнь, начиная с трех лет. Потому что к тете Лиде он попал как раз тогда, когда ему исполнилось три года, когда умерла его мать, а отец почти сразу женился на какой-то чужой тетке, которой маленький Павлик не понравился. Ну, бывает. И даже хорошо, что не понравился. Понравился бы — не отдали бы его тете Лиде. И как тогда?..

— Подумаешь, проблема! — весело говорила тетя Лида. — Уж чего-нибудь придумала бы. В Магадан переехала бы. А что? Живут же люди и там, добровольно живут, не то что бабушка и дедушка…

Дедушка Павла, Макс Браун, во время войны командовал американским десантом. «Второй фронт, — непонятно говорила тетя Лида. — Тушенка у них очень хорошая была». Дедушка Макс Браун высыпался со своим десантом на какую-то немецкую ферму, уже пустую, по-видимому, брошенную второпях, — в доме все вверх дном, куры по двору мечутся, даже собаку с цепи спустить не успели, только сарай зачем-то подожгли. И зачем было поджигать сарай? Такой хороший, добротный — видать, уже давно горит, а все не сгорает. Дедушка Макс Браун был любознательным десантником, поэтому на всякий случай выбил дверь сарая и сунулся внутрь. И нашел там четырех полумертвых девчонок, среди которых была и бабушка Павла, Вера. Тогда она, конечно, никакой бабушкой не была, тогда ей только-только семнадцать исполнилось, а жила она на этой немецкой ферме уже три года — ее в самом начале войны вместе с подружками из села в Германию угнали. Тогда всех здоровых и молодых угоняли в Германию. Чтобы здоровые и молодые рабы обеспечивали благосостояние арийской расы. Бабушке-то еще повезло, бабушка к таким хозяевам попала, которые и не били, и не измывались, и голодом нарочно не морили… Только вот напоследок, когда от второго — а может, первого? — фронта убегали, зачем-то всех своих рабов связали — и в сарай. И подожгли.

Дедушкины десантники полумертвых девчонок из горящего сарая выволокли, откачали, через переводчика, который знал немецкий, кое-как выяснили, что они вовсе не немецкие, а русские, и отправили их всех в госпиталь — в свой госпиталь, второго фронта. А через три дня в тот госпиталь пришел Макс Браун, и вполне живая и уже почти здоровая семнадцатилетняя Вера бросилась ему на шею, заплакала, засмеялась и сказала с забавным акцентом: «Ай лав ю». Макс Браун совершенно ничего не понял. То есть смысл слов он как раз очень хорошо понял, но не понял, почему эта русская девочка говорит такие слова ему. Макс Браун был чернокожим американцем, по их американским меркам — почти нищим, никакой влиятельной родни у него не было. Чернокожие американцы тогда не считались завидными женихами. А русская девочка Вера даже тогда, тощая, почти наголо стриженная, в каком-то балахоне с чужого плеча, с синяком на лбу и со шрамами от веревки на руках, — так вот, даже в таком ужасном виде она была необыкновенной красавицей, с таким золотым ежиком волос и с такими огромными светло-серыми глазами, что на нее абсолютно все оглядывались.

В общем, через пару месяцев Макс Браун сумел сделать Вере какие-то документы, и они поженились. А еще через год у них родился сын Александр, и в день его рождения закончилась война. Макс Браун уже хотел везти свою бело-золотую Веру и своего оливково-смуглого Александра в свою Америку, но Вера очень хотела перед этим побывать дома, повидать маму, поплакать над фотографией отца — она уже знала, что он погиб на войне, она уже успела отправить маме письмо с оказией, и от мамы письмо получила — на адрес части Макса Брауна, другого адреса у нее пока не было. Мама писала, как она все время думала о ней, и молилась, и надеялась, что они когда-нибудь свидятся… А в конце — «не приезжай сюда, не приезжай, деточка моя, кровиночка, Христом-Богом умоляю, не приезжай». О том, что бывает на Родине с вернувшимися из немецкого плена, всякие слухи ходили. Но ведь она уже Браун, жена гражданина великой Америки. Русская девочка как-то очень быстро научилась верить всем этим глупостям. Ну, они и поехали — чернокожий Макс, бело-золотая Вера и полугодовалый желтенький Александр, все Брауны. Абсолютно непонятно, как им вообще въезд разрешили. Возможно, в послевоенной неразберихе тот, кому положено замечать, просто не заметил. Или, может, американское посольство помогло, кто теперь узнает… Но Брауны всем семейством за три недели все-таки доехали до села под Тулой, где жила замученная войной, тоской и страхом мама Веры, тридцатидевятилетняя старушка с густой сединой в золотых волосах, бледным, до синевы изможденным лицом, с глубоко запавшими серыми глазами и с тяжелыми, натруженными мужицкими руками. Вера плакала, и мама плакала, и Макс чуть не плакал, с ужасом оглядываясь вокруг. Он уже знал, что мать Веры надо непременно забирать отсюда, здесь жить нельзя, она и не выживет, а Вера изведется от тоски, все время думая о матери… Он был хорошим человеком, этот Макс Браун. Ну вот, используя весь свой запас уже знакомых русских слов, обращаясь к Вере как к переводчице и активно жестикулируя, он и объявил свое решение: они все поедут домой, в Америку, и мама тоже. Все вместе. Они одна семья.