Все еще здесь, стр. 64

Между этими личностями был долгий перерыв, занявший, в сущности, большую часть ее сознательной жизни. И я решил, что Эрика, на которой я женился, — настоящая, одна-единственная, истинная, а та, что была прежде, — просто набросок, демо-вер-сия, использованная и отброшенная за ненадобностью. Что Эрика не была личностью, не была собой, пока не встретила меня.

И теперь — эта операция. В наши отношения вмешался другой мужчина, этот доктор Дэвис, которому она доверила самое сокровенное — свое тело. Для меня это прелюбодеяние, самое мерзкое, самое непростительное: то, что так восхищало меня в ней, она ему позволила уничтожить — и хоть бы словечком обмолвилась! А что, если бы обмолвилась? Хороший вопрос. Что бы я ей ответил? Правду? Сказал бы: «Эрика, ради бога, умоляю тебя, не делай этого! Почему, спросишь ты? Потому что ты не знаешь, что за картины всплывают у меня в голове при разговоре о больницах, операциях и шрамах. Я снова вижу изуродованные тела, в клочья разодранное мясо, вижу солдат, так страшно искалеченных, что врачи и санитары стараются лишний раз на них не смотреть».

Или, быть может, я бы сказал: «Эрика, я расскажу тебе о бое у Китайской Фермы, на самом краю Канала, где мы впервые раскрыли тайну египетского секретного оружия, того, что нас просто с ума сводило, потому что мы к этому были не готовы и не знали, чем на это ответить. Русские продавали им ПТУРСы „Са-гар“, это персональный управляемый снаряд. Раздаешь их десяти тысячам египетских солдат и говоришь: „Ну, вперед“. И они рыщут по пустыне и высматривают вражеские танки и, как увидят, раскрывают свой чемоданчик, достают ПТУРС, направляют его на танк и стреляют. Этот снаряд пролетает километра три и всегда попадает в цель. Такие штуки называются самонаводящимися, у них электроника внутри, она просто не может промахнуться. Вот они никогда и не промахивались. Мы теряли танки один за другим. Вот почему, когда мне дали винтовку — ту самую, из-за которой я так злился, потому что выглядела она не так сексуально, как „узи“, — я мечтал об одном: перестрелять столько этих подонков, сколько смогу. В пустыне это несложно: спрятаться негде, знай посматривай вокруг и стреляй во все, что движется. Иногда промахиваешься, а иногда и нет. Я стрелял в тени на песке, потому что передвигались они в основном ползком или низко пригибаясь, так они высматривали свои цели. А наша задача была — снимать их. Попал — молодец. Не попал — значит, египтянин подобьет наш танк, и все, кто там был, изжарятся заживо».

Они были повсюду, и в Израиле, и в Америке после Вьетнама, — молодые люди, мои ровесники, со шрамами на лице. Если хирург поработал на совесть, шрамы прятались за ушами, и ветераны отращивали длинные волосы, чтобы их скрыть. Вот что сейчас пугает меня до тошноты — что рано или поздно мы вернемся в отель, Эрика разденется, наденет новенькую ночную рубашку (будем надеяться, что та как следует прикроет ее новое костлявое тело), я протяну к ней руку и нащупаю шрамы на шее или за ушами, там, где прежде была родинка, видимая мне одному.

Может, напрасно я не рассказывал ей о войне. Может, стоило рассказать, тогда она трижды подумала бы, прежде чем выкинуть такой фокус. Не знаю. Знаю только, что сижу в этом чертовом ресторане, и в горле у меня стоит комок, и хочется зареветь навзрыд, прямо над тарелкой десерта. Хуже всего, что дело не только во внешности. Теперь я понимаю: уже давно Эрика многое от меня скрывала — так же, как я скрывал от нее свой военный опыт. Несколько месяцев, если не лет, внутри ее росла, формировалась, рождалась новая женщина, и эта женщина — для меня такая же незнакомка, какой была Эрика-иудейка и жена еврея для ее богобоязненных родителей. Помоги мне Боже, женщина, на которой я женат, сама себе Пигмалион и сама себе серийная Галатея.

Но что же наша жизнь вместе? Неужели это все обман? Пикники, шутки, поездки в отпуск, долгие ночные разговоры о детях, понимание друг друга с полуслова — все, что отличает семью от случайной связи, что выражается одним коротким и безбрежно глубоким словом — близость?

Нет. Наверное, не обман. Все это было. По-настоящему. Но теперь умерло.

Осталась только скорбь.

Мы возвращаемся в отель. Она держит меня за руку. Вечер жаркий, душный. Чувствую я себя, как перед боем — то же нервное напряжение, тот же страх. Не понимаю, смогу ли я и дальше ее любить. Сейчас, кажется, я ее ненавижу. И ее, и самого себя. Случилось что-то ужасное, все пошло наперекосяк, и помоги мне Бог, если я знаю, что делать дальше.

Алике

Однажды в Нью-Йорке я познакомилась с женщиной, которая коллекционировала старинные пишущие машинки. Она как раз купила машинку, произведенную, как гласила гравировка с нижней стороны, в 1942 году в Германии.

— Как вы думаете, — спросила она у меня, — что за бумаги на ней печатались? Что мне лучше всего с ней сделать?

И я ответила:

— Вставьте лист и напечатайте: «Мы все еще здесь».

Поезд несет меня в Германию. По железному пути, под перестук колес. Как ни барахтаешься, рано или поздно приходится сдаться: вот я и еду в Германию, по следам матери-эмигрантки. Не первый раз я окажусь в этой стране: здесь проходили две академические конференции, одна из прошлой жизни, другая — из настоящей: на одну меня пригласили как социолога, на другую — как собирательницу средств для воскрешения былого, но никогда еще я не ехала сюда поездом. Как мама — только в обратную сторону. Путешествие в прошлое проходит с комфортом, в купе первого класса. В вагоне-ресторане я ем отбивную и картофельный салат, мне подают рейнское вино. У меня есть все, что мне нужно, а за окном мелькают сельские пейзажи, холмы, долины, лошади, коровы, овцы, фермы, поля. Никогда не умела описывать сельские пейзажи — даже по-английски, не говоря уж о любом другом языке. С собою у меня немецкая грамматика и словарь. Я говорю по-немецки: учила немецкий в школе, несколько раз с тех пор его использовала, начав новую карьеру, кончила языковой курс в «Берлиц». Вертятся колеса, и каждый поворот приближает меня к Германии.

Поезд раскачивается и подскакивает на стрелках, пассажиры качаются туда-сюда, словно спички в коробке. Нет смысла плыть против течения: все, что ты можешь — держаться крепче, приготовившись к неожиданным толчкам и скачкам. Подчиниться. Подчиниться своей задаче — найти эту Марианну Кеппен, выяснить, кто она и какое имеет к нам отношение. Подчиниться правде — мне суждено остаться одинокой, и с этим придется смириться. Смириться с тем, что отныне и навеки в моей жизни поселится пустота. И я думаю о том, как разговаривать с этой неизвестной Марианной, кто она такая и чего хочет; и, по совести сказать, после этих нескольких недель в Ливерпуле едва ли что-нибудь сможет меня удивить. Казалось бы, смерть родителей — событие печальное, но не таящее в себе никаких сюрпризов. Мама умерла, ты оплакала ее и можешь спокойно жить своей жизнью. Не тут-то было — тут и начинается самое интересное. Кто появится на похоронах? Что таится в завещании? Можно всю жизнь прожить и так и не узнать, какие еще пакости готовит тебе судьба.

Я думаю о семьях — о семье родителей, брата, кузена Питера — и понимаю, что, каких бы надежд ни преисполнялись мы в начале жизни, каким бы идеализмом себя ни тешили, как бы ни твердили: «Нет, у нас-то все будет иначе!» — к концу все мы приходим одинаковыми: потрепанными, разочарованными, безнадежно слепыми к себе и собственным недостаткам, ибо, если бы у нас хоть на секунду открылись глаза, если бы мы поняли, насколько не умеем быть собой, мы бы, наверное, этого просто не пережили. С постели встать не смогли бы, не говоря уж о том, чтобы сохранить брак. Кто я такая, в конце концов, чтобы ждать от судьбы подарков? Мне никто ничего не обещал — так что нет причин жаловаться. Остается стиснуть зубы и жить. Пробовать то, пробовать это. Впрочем, вариантов не так уж много — и с каждым днем остается все меньше. Невеселая перспектива? Возможно. Но ничего иного не может предложить моя обретенная с возрастом мудрость. Не странно ли, что секрет среднего возраста сводится к заученной в детстве молитве: Господи, дай мне силы изменить то, что я могу изменить, и мудрость принять то, чего изменить невозможно. Штамп, конечно. Вся наша жизнь — сплошные штампы. Думаете, мне это нравится? Думаете, меня это не злит? Может, думаете, кто-то из нас на это подписался? Что до меня — я точно не подписывалась.