Все еще здесь, стр. 55

Гардероб матери. Кружатся пылинки в солнечных лучах. Странные металлические запахи. В синем полиэтиленовом пакете — сломанный корсет. Жемчужные ожерелья. Золотые часики. Бриллиантовые клипсы — мама так и не проколола уши. Ряды юбок, блузок, платьев. Ящик внизу полон чулок и белья. Лифчики, трусики, нижние юбки. Мешочки с высушенной лавандой — для запаха. Туфли с деревянными колодками или бумагой в носках — чтобы не теряли форму. Обручальное кольцо с изумрудом я надеваю себе на палец. Норку накидываю на плечи. Смотрю в зеркало и думаю: посмотри на меня, мама. Скажи, что я у тебя красавица. Поцелуй меня, мама, обними покрепче, как раньше обнимала. Папина одежда: костюмы, спортивные куртки, галстуки, рубашки. Сэм возится где-то в дальнем конце дома, так что я могу примерить папин пиджак. Он оказывается как раз. Что мне надеть, мама? Как ты думаешь, что мне больше пойдет?

За дверью ванной комнаты висит на крючке папин желтый шелковый халат — его принесла мама из больницы вместе со шлепанцами, серебряной зажигалкой «Ронсон» и недоконченной пачкой сигарет. И мне вспоминается отец на смертном одре — маленький, усохший до ста фунтов, неподвижный, как кукла. Лицо у него желтое, словно восковое, из-

под одеяла торчат какие-то трубки и исходит дурной запах.

— Поцелуй меня, милая.

И я, внутренне сжимаясь, осторожно касаюсь губами запавшей щеки. Грудью я задеваю его иссохшую грудь — и содрогаюсь от отвращения.

— Алике, — шепчет он, — не отвергай меня, не надо…

— Чего ты хочешь, папа?

— Обними меня покрепче, милая моя девочка, поцелуй меня по-настоящему, как раньше.

Но я лишь опускаю глаза и сжимаю его руку — руку живого скелета — в своей руке. Он прикрывает глаза.

— Все верно, — шепчет еле слышно. — Кому я нужен — такой?

Дом пустеет, и комнаты становятся все больше. Мы и не подозревали, что здесь так просторно! Снимаем бархатные шторы, скатываем их и укладываем в отдельную коробку — отдадим какому-нибудь благотворительному заведению. Пустые комнаты залиты светом. Наши родители переехали сюда в пятьдесят четвертом, прежде они жили в квартире на Ларк-лейн. Наконец мы выносим из дома все, что осталось от семьи Ребиков, — все, что не хотим отправлять на помойку.

И мне вспоминаются слова Томаса де Квинси, прославленного опиомана, побывавшего в Ливерпуле в 1810 году, во время пожара, уничтожившего казармы для рабов. Здесь ему явилось откровение о Ливерпуле: он был тогда в Эвертоне, стоял на вершине холма, поросшего первой весенней травой, свежий ветер с моря трепал ему волосы, и взгляд его был обращен на нефтедобывающие платформы в Ирландском море, невидимые для него, ибо в то время их не было и в помине. На том месте, где стоял он, сегодня утром стоит красивая смуглая женщина в вишневом кардигане, беженка из Косово, и за что-то сердито выговаривает сыну — а сын ее не слушает, он не сводит глаз с танкера, выходящего из Северного дока. А немного поодаль от них стоит, повернувшись к морю спиной, старик, курит свою трубку, смотрит через залив в сторону Уэльса и вспоминает, как, когда был молод, гулял по этому берегу с покойницей-женой, какое было на ней платье и шейный платок ему под цвет, как она повязывала голову шарфом, чтобы не разъедала волосы морская соль. По правую руку от него — табачная фабрика, там производят табак, которым он набивает свою трубку; по левую руку — другая фабрика, кондитерская, где производят конфеты под названием «Эвертонские леденцы», и один такой леденец сосет сейчас сынишка красавицы-беженки. Мать достает расческу и хочет пригладить ему волосы, но он строптиво дергает головой, не сводя глаз с корабля; на том самом месте, где стоят сейчас мать и сын, почти двести лет назад стоял де Квинси — и вот что он увидел:

«По левую руку от меня лежал многоязыкий город Ливерпуль, по правую — простиралось бесконечное море. И город Ливерпуль являл собою землю, со всеми ее скорбями и могилами, оставленными в прошлом, но не заброшенными и не забытыми».

Не забытыми, мама. Клянусь тебе, не забытыми.

Джозеф

Звонит телефон, и ты хватаешь трубку, заранее готовясь к неприятностям, — такая уж у тебя работа, что нежданный звонок в девяти случаях из десяти означает какую-нибудь неприятность. Сильнее всего донимают меня художники. Ох уж эти художники! Все твердят, что я ни черта не понимаю в искусстве, что такую-то картину ни в коем случае нельзя вешать так-то, или так-то, или на такой-то стене, требуют, чтобы я объяснил свой замысел во всех подробностях, но стоит мне раскрыть рот, начинают вопить, что о таком убожестве никогда и не слыхивали. Подробностями я их не балую — впрочем, как и всех прочих ливерпульцев. Я не из тех, кто, начиная постройку, вешает на воротах картинку с подписью: «Вот что получится, когда я закончу». На фиг, на фиг. Пусть их, помучаются любопытством. Однако в последнее время звонки почти прекратились, проблемы, можно сказать, сошли на нет, и я уже вижу свет в конце тоннеля — дату окончания строительства. И все благодаря Алике. На следующий день после нашего с ней разговора о Майкле я снова сидел в «Старбакс», пил кофе, стараясь особенно не налегать на пирожные с кремом, и поджидал Сэма, с которым мы договорились вместе сходить на встречу с подручным Брайана Хамфриза. И вдруг запищал мобильник: у Сэма что-то случилось, надо срочно ехать в суд, ничего не выйдет, он постарается перенести встречу на другой день. Как раз в этот момент я заметил, что мимо дверей идет Алике, помахал ей рукой, пригласил к себе за столик, сказал, что сегодня свободен, так что, может, пообедаем вместе? И тут мне как в голову ударилр: а почему не сходить на встречу вместе с ней? Эта девчонка никого и ничего не боится, и мне чертовски хочется взглянуть, как она будет управляться с гангстерами. Сперва Алике принялась отказываться: она, мол, уже не та, давным-давно не имела дела с подобными людьми, сейчас ей это не под силу; но я не жалел сил на уговоры, и в конце концов она согласилась «просто сходить со мной, посмотреть, что из этого выйдет». И мы отправились вместе на Вуд-стрит, где располагался ночной клуб нужного мне человека, парня по имени Ричи Силвестер.

По дороге я спросил Алике, как прошел обед с новообретенным кузеном.

— Узнала много нового, — ответила она. — Знаешь, внешность часто бывает обманчива. Кажется, что о человеке с первого взгляда все ясно, а потом обнаруживаешь, что ничего о нем не знаешь.

— Не знаю. Я привык и о зданиях, и о людях судить по внешности — и обычно не ошибаюсь.

— Неужели у тебя нет секретов? Личных, я имею ввиду.

— Да нет. Разве что какая-нибудь ерунда, о которой я сам давно забыл.

— Скелетов в шкафу? Скрытых фобий? Неврозов?

— Ни единого. А у тебя? По-моему, в наше время у каждой женщины есть какой-нибудь невроз.

— Не без этого. Я безумно боюсь заболеть. Чуть где-то кольнет — бегу к врачу.

— Знаешь анекдот? Приходит мужик к врачу, а тот ему говорит: «Вам осталось жить три месяца». А потом предъявляет счет на тысячу долларов. Умирающий говорит: «Да вы что, я не успею собрать столько денег!» А врач ему: «Ну ладно, даю вам еще три месяца».

— Старый анекдот.

— В следующий раз постараюсь разжиться чем-нибудь поновее.

Мы сворачиваем с Болд-стрит на Консерт-сквер, и Алике пускается в воспоминания. Здесь, говорит она, всегда было тихо, а вот всего в квартале отсюда много лет назад кипела жизнь. Там располагались галантерейные магазины, и ее мать, стуча каблучками по мостовой, приходила туда за шляпками, туфлями и сумочками. А в двух шагах отсюда, вон на той улице, стояли рядком лавки с небойкой торговлей: чайная, магазин парикмахерских принадлежностей, секонд-хенд, пивная для моряков с генуэзских торговых судов, магазин кухонного оборудования для китайских ресторанов на Дьюк-стрит. Где все это теперь? — говорит она. Пришли времена запустения; дома превратились в руины, сквозь полы их прорастает трава, в окна кидают камнями дети, в опустевших комнатах находят приют бродяги и наркоманы, а люди, что когда-то жили и работали здесь, — кто знает, что с ними сталось? Ушло, все ушло…