Картина, стр. 78

Однажды в галерее я видела Андре Мальро, известного нашего писателя. Он заинтересовался портретом, ему что-то объяснили, я смутилась и тихонько вышла из зала. Потом я прочла у него фразу, которая меня поразила: «Художник не копирует мир, а соперничает с ним». Вы помните Чекрыгина? Он попал под поезд и не успел написать фреску «Восстание и Вознесение», о переселении человека в космос. Он тоже соперничал. И Вы. Но если соперничали, то изобразили не меня, а ту, которой хотели меня видеть, ту, о которой мечтали. Поэтому-то я в этом портрете вижу Вас, и люди, которые смотрят, они больше говорят о Вас, они тоже Вас видят во мне.

А я… я на цыпочки вставала, тянулась, хотела быть, как она. Чего-то, может, получалось.

Письмо мое настолько запоздало, что не должно раздосадовать Вас. Оно не для ответа, оно всего лишь весточка из Вашей молодости, которую, надеюсь, всегда приятно вспомнить. Странно, что ныне Вы больше значите для меня, чем когда Вы были рядом.

Благодарю Вас вновь и вновь.

Ваша Лиза Кислых.

26

Давно в Лыкове не было таких похорон. Длинная процессия тянулась через город. Шли медленно, потому что много было старых людей. Генерал Фомин сказал: «Правильно, что пешком идем. По-человечески. А то в Москве у нас провожающие на машинах». Играл духовой оркестр. Фомин шел в сизой генеральской шинели, держал под руку тетю Варю. Видно было, какие они старенькие. Приехали военные отставники в мешковатых просторных мундирах, из Москвы несколько друзей Поливанова, бывшие лыковские, бывшие однополчане, бывшие сослуживцы по наркомату продовольствия. Одни знали Поливанова бравым артиллеристом, другие уполномоченным в кожанке, который носился на пролетке по деревням. Одни знали его жестоким, беспощадным, другие беспечным заводилой. У третьих он сохранился в памяти как мечтатель, обуреваемый революционными замыслами создать международные кооперативы, что-то в этом роде. У каждого был свой Поливанов, и было бы трудно сложить из их описаний одного цельного человека.

Денек был серенький, слезливый. Дождь не собрался, но мостовые и стены влажно блестели. Оркестр играл «Варяга», и генерал Фомин вспоминал вслух слова старой песни: «…последний парад наступает» — и сморкался, не стесняясь своих слез. На кладбище выступили от старых большевиков, от фронтовых друзей, выступил Фомин, вспоминал, как Поливанов послал его в летную школу, как Поливанов прилетел на самолете в Лыков и лыковцы впервые увидели у себя аэроплан и катались на нем. Тогда определилась военная судьба Фомина.

После него в круг вышел Лосев. Появление его было неожиданно. «Позвольте мне», — сказал он и, не дожидаясь разрешения, нарушив предусмотренный распорядок, заговорил. В толпе прошло движение, зашикали, но голос у Лосева был сильный, привычный.

Лосев не собирался идти на похороны, тем более выступать. Но когда услышал из кабинета звуки духового оркестра, ухающие глухие удары барабана, то работать больше не мог. Он позвонил Чистяковой, предупредил, что все же пойдет на кладбище. «Но мы же договорились», — сказала Чистякова, ее удивила эта непоследовательность, что значит — как частное лицо? Он не может быть частным лицом, во всех смыслах ему не следует присутствовать. «Ты и без того себе много напортил», — прорвалось у нее с неожиданным участием.

Он шел в задних рядах, затерянный в толпе, подавленный скорбной силой траурного марша «Вы жертвою пали в борьбе роковой…».

Роковая борьба — он шел и думал о том, как точно жизнь человеческая определяется этими двумя словами — борьба и рок. Человек обречен, несмотря на борьбу, дело его, может, и победит, сам же он падет в этой борьбе… И лучше, когда в борьбе… Он вспоминал Поливанова прошлых лет. Всегда старого и всегда богатыря, которому, казалось, сноса не будет. Сколько он себя помнил, всегда был Поливанов. Поливанов был обязательной принадлежностью города, как Предтеченские ворота, Поливанов был частью его, лосевской, жизни. Облик молодого отца, недосказанные истории их молодости, первых пятилеток и первых колхозов, мальчишка Серега Лосев, каким он себя не помнил, каким видел его Поливанов, все это исчезло навсегда, умерло, оркестр оплакивал и его, Лосева, его родителей, погибшие сцены его детства.

На панихиде Лосева выжали вперед, к раскрытой могиле, где на козлах стоял в бумажных кружевах гроб без крышки.

Начал он вызывающе, несвойственно панихидным речам. На него смотрели хмуро, некоторые из приезжих с любопытством, покачивали головой — оправдаться хочет, что ли?

Уже после выступления Лосев объяснил Чистяковой, что, взвесив, он решил, что нельзя не произнести прощальных слов от города, которому Поливанов столько сделал хорошего. Вся долгая жизнь Поливанова была отдана революции, работе, людям, дети которых стояли здесь. Неправильно судить человека по последней ошибке, она не может весь свет застить.

На самом деле Лосев ничего не взвешивал, он подошел к гробу и вдруг услышал свой голос: «Дядя Юра!», огромные руки подбросили его… И он заговорил об этой жизни, путаной, счастливой, азартной, боевой… Время сейчас, что ли, такое — больше видны огрехи того же Поливанова, кого обидели, где погубили впустую людей, где зря разрушили. Но было и другое, было. Почему-то невидное теперь. Сколько школ настроили, сколько знаний дали. Газета в районе выходит. Кто ее наладил, кто типографию привез? Тех касс наборных давно нет, но с них начиналось, с тех призывов… Последние годы и Лосев считал его брюзгливым, ограниченным человеком. Но имел ли он право судить его, не судя себя? У Поливанова была мечта, он жил не щадя себя во имя прекрасной идеи. И не было в нем равнодушия. Никогда… Может, в наивности сила и преимущество поливановского поколения. Оно не повторится. Оно выплавлено революцией, оно уходит. Невольно он сравнивал их с собой, сейчас перед раскрытой сырой песчаной могилой он видел не приобретения, а потери.

Слушали хмуро, сочувствия своим словам он не ощутил. Он понял, что все ищут в его словах оправданий и, что бы он ни сказал, будут считать, что он оправдывается. И тогда, не умалчивая обстоятельств смерти Поливанова, заговорил напрямую, о чем шептались: Поливанов хотел сохранить для музея дом Кислых, по-своему, из последних сил боролся за это, и правильно делал, надо такой музей создать. В минувшие годы Поливанов много собрал экспонатов, теперь дело за городом. Жаль, что при жизни Поливанова не сделали такой музей.

— Надорвался… погиб, добиваясь, — отозвался кто-то позади Лосева.

— Лучшего здания для нашего музея не придумаешь, — продолжал Лосев и твердо сказал ни с кем не согласованное, не обговоренное: — Следует сохранить этот дом для музея, это будет лучшая память Юрию Емельяновичу.

— Правильно! — разгоряченно крикнул кто-то, нарушая торжественность панихиды.

— …это будет по-хозяйски, по-человечески, — все тверже говорил Лосев. — Раз мы так считаем, мы с вами, хозяева города, то так и будет!

Перед ним с обнаженными головами стояли среди черных мраморных крестов, красных пирамидок, у посеребренных оград люди, которых он знал, коренные лыковцы, которые выросли здесь, у которых родные лежали здесь же, которые когда-то и его придут хоронить сюда. Поколения лыковцев, которые стали землею России, вот и Поливанов тоже. Немного меньше, немного дольше, все равно мало, слишком мало отпущено человеку. Что-то у него разладилось с ними. Но он знал, что это надо перетерпеть. Без злости и обиды. Лучше в обиженных ходить, чем в обидчиках, вспомнились ему слова Поливанова.

Если б он сумел им сказать о самом главном. О короткой вспышке человеческой жизни, о шатком мостике между вечностью, пока тебя не было, и вечностью, когда тебя не станет! О том, что человеку дается на короткий срок немало, — эта земля, этот родной город, близкие, работа, любовь, как со всем этим обращаться?

Что-то слабо озарилось на миг, мелькнуло Лосеву во тьме, в которую он заглянул. Но он не мог понять, что это было, не мог выразить это словами, но что-то было, ощущение сокровенного смысла, которое появилось и исчезло.