Картина, стр. 73

Таких, как Рогинский, легко было брать нахрапом, на испуг. Страх проще всего вышибать другим страхом, пригрозить, что его с председателей снимут за беспринципность, — да мало ли чем.

В глубине души Лосев рад был, если б Рогинский взбунтовался, не подчинился, вышел бы, хлопнув дверью.

Но нужно было получить бумагу. Важно было заполучить бумагу, категоричную, на которую можно опереться, и тут нечего было стесняться.

Вместо этого он сказал:

— Не хотите — не надо. Так оно и лучше. Вы мудрый человек, Рогинский. Тишком да бочком, да в полном согласии…

Ему надоело уговаривать Рогинского и вся эта маета, эта чертова морока, — изворачиваться, уговаривать, рассчитывать.

— К едрене фене! Идите вы туда-то и туда-то! Что мне, больше всех надо? — Он через стол крепко взял Рогинского за отвороты куртки, сказал свистяще, с наслаждением: — И не пишите! Пусть взрывают. Пусть сносят. Морщихин прав. Вы лишь проформы ради. Интеллигенция! Покровители культуры! Болтуны, мудозвоны! Мне-то что, я сделал, что мог.

Как будто сбрасывал с себя тяжесть, распрямился, плечами повел с таким нескрываемым удовлетворением, что Рогинский рот приоткрыл.

— Сегодня ночью бабахнут — и привет! Помните, у Поливанова все меня уговаривали? Вы тоже. А что я вам ответил? Так оно и вышло. Ладно, извините нас, что помытарили вас.

— Вы это серьезно? — спросил Рогинский.

— Еще как серьезно, — Лосев любовался его растерянностью. — Вам повредит, а мне тем более. Выхожу из боя. Мне сейчас с Уваровым ссориться вовсе не с руки.

— Почему?

Слушая его, Рогинский нахмурился, непримиримо, по-судейски свел брови, точно как Лосев.

— Вы, Сергей Степанович, идете на компромисс… Должность, карьера — все понятно, но согласитесь, что ваше решение уязвимо, с точки зрения совести.

— Шут с ней, с совестью. Успокоим ее чем-нибудь другим.

Напыщенность вдруг слетела с Рогинского, он прерывисто вздохнул.

— Погодите, а если… я напишу… как вы предлагали?

— Стоит ли?.. Зачем вам новые страхи?

Рогинский прислушался и вдруг с каким-то тоскливым беспокойством сказал:

— Поливанов проклянет меня.

И снова, торопясь, заговорил о Поливанове; впоследствии Лосев не раз задумывался — почему именно в эту минуту?

— Не отговаривайте меня, я обязан от имени Общества — настаивал Рогинский все более горячо. — Что мне могут сделать? Дом Кислых нужен для музея. В этом доме бывал Короленко, я показывал материалы Морщихину нет, нет, Сергей Степанович, коли взялись, надо идти до конца.

Решительно придвинул бумагу. Лосев молчал. Рогинский щелкнул шариковой ручкой и начал писать. Лосев смотрел, как его крупная белая рука все быстрее скользила по бумаге.

Внезапно Рогинский поднял голову, сказал застенчиво и серьезно:

— Когда-то надо совершить поступок. Что-то такое… Выпал такой случай, может, другого не выпадет. Как по-вашему?

— Да, это вы хорошо сказали. — Лосев улыбнулся ему, все прощая. — Может, другого и не выпадет… Я не буду вам мешать.

Осторожно притворив дверь, Лосев вышел в коридор. Он шел, все еще улыбаясь, когда на пути у него вырос Николай Никитич и тихо доложил:

— Поливанову плохо. Похоже, что помирает. На улице Бакунина. Затеял шествие, форменный скандал. На улице лежит. Трогать нельзя…

23

У палисадника двухэтажного деревянного дома на улице Бакунина, не доходя квартала до Жмуркиной заводи, на широкой лавке лежал Поливанов, обратив к вечереющему небу свое лицо. Ступни его свисали не умещаясь, черные туфли были почему-то расшнурованы, и концы шнурков болтались. Верхние пуговицы защитного кителя расстегнуты, на бортах кителя блестели ордена, медали, с краю стояла прислоненная палка, под голову подложена фуражка.

За последние недели Поливанов еще больше исхудал, стал длиннее, и сейчас на лавке лежал огромный его остов, торчал нос, торчал кадык, выпирали челюсти, лицо опустело, не осталось на нем ни страданий, ни затаенного прислушивания к себе. Проступило что-то прежнее, памятное Лосеву с юности, но едва обозначилось, словно не успело, прихваченное смертью.

Начальника милиции Лосев послал за главным врачом, зашел к Журавлеву предупредить. Журавлев уже знал, но не придал этому особого значения. Машины, как всегда, на месте не оказалось. Всю дорогу Лосев бежал, неизвестно, что его гнало, как будто к умершему можно опоздать.

Люди стояли кучками, искоса поглядывая в сторону лавки, где на коленях перед трупом плакала сестра Поливанова. При виде Лосева тихий разговор замолкал, шикали друг на друга, провожали его глазами.

Надежда Николаевна, друг поливановского дома, хлопотала над покойным, не выпуская изо рта изжеванной погасшей папиросы.

— Как же так, отчего он? Почему здесь? — спрашивал Лосев. Все вопросы были глупые, не надо было их задавать.

— Да вот торопился, — сказала Надежда Николаевна и, подняв голову, добавила, глядя на Лосева, со злостью: — По вашей милости.

Лосев не ответил. С того момента, как Николай Никитич ошеломил его вестью о Поливанове, Лосеву стало очевидно, что все, что произошло, каким-то роковым, несчастным образом связано с ним, Лосевым, и сейчас все внимание его устремилось к тому, что всегда было Поливановым и еще не воспринималось как мертвое. Варя обнимала брата, медали и ордена на его груди позвякивали.

Тело было безмолвно, но отлетевшая жизнь витала еще где-то рядом. Лосев не отводил глаз от лица Поливанова, потрясенный не смертью, а тем, что не застал Поливанова в живых, что Поливанов исчез, и навсегда, и невозможно его вернуть, невозможно ему сказать…

Появился Журавлев, происходило какое-то движение, оказалось, что машина неотложной помощи поехала по привычке к дому Поливановых.

— Девять градусов сейчас, — сказал кто-то, — а ночью обещали четыре.

За спиной Лосева шушукались. Упрек Надежды Николаевны был всеми услышан, его передавали, растолковывали, одни посматривали на Лосева с укором, другие как бы проверяя. Он чувствовал, что за ним наблюдают, холодное внимание оценило его полукругом, перед ним же лежал человек который должен был его выслушать и сказать: «Молодец Серега!» — и обнять его, и все поняли бы… Но Поливанов куда-то скрылся, ускользнул, вместо него остался окоченелый предмет. Лосев знал, что Поливанов умирает, что болезнь его неизлечима, но знание это нисколько не помогало теперь, когда он, тот Поливанов, которого он любил, не любил боялся, чтил, Поливанов хитрый, умный, мелкий, могучий, Поливанов, который был всегда, со дня рождения Лосева, этот Поливанов навсегда исчез.

Перед Лосевым вдруг разверзлось небытие. Оно было как насмешка. Оно смеялось поливановским голосом, свистя, задыхаясь, как это было в последнюю их встречу.

Лосев смотрел с тоской на большой остроносый профиль над оскалом длинных зубов. Ему было жаль Поливанова, а еще больше себя, потому что Поливанов ушел в самую решающую минуту, словно нарочно.

Только что Поливанов был во всем гневе своем, со всеми своими тайнами, угрозами, силой, и вдруг ничего не стало. Не насмешка ли? Куда ж исчезло то, что было Поливановым? Отлетело? Но тогда оно есть, оно просто летит, так же, как куда-то летит миллионы лет свет умершей звезды. Но в том-то и беда, что и этого нет… Он вдруг почувствовал в себе дальний холодок смерти, еле слышное приближение конца, увидел себя, свое твердеющее тело, людей, занятых после первых минут горя уже мыслями о том, где положить покойника, когда хоронить, и нынешняя жизнь накренилась, потеряла значение. Если все должно кончиться этим — любая сила, любая правда, неправда одинаково исчезают, — разве это не насмешка? Все кругом зашаталось, не за что было ухватиться. И новое назначение, и возня с Жмуркиной заводью — все лишилось смысла. Зачем страдал, бежал сюда Поливанов, если в итоге — тело, вытянутое на широкой лавке у палисадника, которое никогда уже ничего не узнает? Тот же конец будет и у Пашкова, и у Лосева. И даже Наташа, даже Таня, которые заплачут над ним, как плачет сейчас тетя Варя, не смогут сохранить память, потому что они тоже умрут и это ничто поглотит всякий след. Пусть это закон природы, но для чего этот закон, какой в нем умысел?