Мыс Раманон, стр. 27

Отдышались, покурили. Пошли гуськом: впереди Пет­рухин — он был легче, скользил почти поверху, без «нырков»; позади Манасюк сопя утрамбовывал лыжню. Шли сбоку трудной дороги табуна, и было видно: кони проваливались по брюхо, передвигались прыжками, часто отдыхали — заледенели подтаявшие под животами ямы.

Уже четко различались голые ветви лиственниц впере­ди, когда Петрухин увидел на опушке леса табун. Кони стояли, плотно сбившись, над ними висел сизый дымок, спины мокро заиндевели.

В сееве снега, в глохлой тишине табун близко подпу­стил к себе. Заметив вдруг людей, всполошился, всхрапы­вая, ломая ветви и кусты, разом отвалил в лес. Посреди вытоптанной опушки остался рыжий конь; шея у него была вытянута, голова лежала на снегу. Прибавили шагу, пошли рядом и, прежде чем успели о чем-либо подумать, поняли: это Сказка!

Осторожно подступили с двух сторон.

Чутьем, слухом Сказка уловила тревогу, качнула голо­вой, повела черным, зло вспыхнувшим глазом. У нее чаще заходили бока, нервно запрядали уши. Из горячеч­ных ноздрей ударил в снег длинный выдох. На большее ее не хватило. Она замерла, и только пугливой судорогой передергивалась на боках кожа.

— Жеребая,— сказал Манасюк, коснувшись палкой живота, — жеребенок бьется.

Петрухин смотрел на жилисто вытянутую шею Сказки, полузакрытый глаз, на смятую огненно-рыжую гриву, мокрый, дымящийся паром круп, видел слепяще-яркое пятно крови возле передних ног и растерянно молчал. Ему не верилось — нет, нет... Вот сейчас Сказка вскочит, ударит копытами в снег, скроется за лиственницами. И незачем вовсе ее ловить, пусть живет на свободе, водит табун, пасется в бамбуковых долинах — на нее надо смотреть издали, приезжать и смотреть. Потом он вдруг понял слова старшины: «жеребенок бьется», подумал внезапно: «Умирает»,— и быстро сказал, слепо протянув руку:

— Дай винтовку!..

Ствол приставил к уху — вздрогнувшему, отпрянув­шему. Глянув на вершины лиственниц, нажал спусковой крючок.

Выстрела он не услышал: просто охнул лес, осыпав с ветвей снег, далеко в горах грустно отозвалось эхо, и над лунно-чистым конусом вулкана косо завалился жел­тый серный дым.

— Поймали... — откуда-то издалека прозвучал голос старшины.

Вечером, Петрухин ничего не писал Наде.

ПИСЬМА ТОЛИ ВЕРНИКОВА

От Верникова редко приходили письма. Он был просто невежлив и, если это примени­мо к нему, невоспитан; на каждые мои два письма отвечал одним, коротким до смешного, и отвечал, когда ему взду­мается, по настроению. Не раз я хотел бросить эту «одно­стороннюю» переписку и никак не мог — что-то подталки­вало меня: надо писать, шевелить, надо заставить Толю от­вечать. Ведь он же с «божьей искрой» мальчишка, это вид­но по его стихам, по тому, как живет, о чем думает. Надо ему помочь — у него трудная судьба, он мучается, бьется с бумагой один на один. И я писал: «Остров Кунашир, пос. Алехино, Верникову Анатолию». Просил прислать стихи.

В руках у меня его третье письмо. Уже на ощупь опре­деляю: большое, по крайней мере для Толи. Разрываю кон­верт, и на стол падает сухой лист магнолии. На нем что-то нацарапано.

Присматриваюсь: «10 августа 195... года». Это время, когда я приехал на Курилы и познакомился с Толей. Нацарапано было на зеленом листе, лист высох, пожелтел, и буквы обозначились бело, четко. Развернул письмо — оно и в самом деле «протяженное».

«Здравствуйте, уважаемый...

На ваш стол сейчас упал лист магнолии. Я сорвал его тогда с того дерева, около которого мы сидели, говорили и сочинили легенду про магнолию, японку Ханако и айнского вождя Насендуса. Здорово, правда? Я никак не могу забыть это, а к легенде добавляю все новые «страницы». Я даже придумал — Ханако вернулась к айнскому вождю и спасла его в последнюю минуту. Так хочется, чтобы был благопо­лучный конец. Но вы, знаю, не любите счастливых концов, не хотите все досказывать, так вам кажется «малохудоже­ственно». А я ведь еще не писатель... Написал стихотворе­ние «Магнолия». Видите, опять — магнолия. Посылать боюсь — слабо еще, поработать надо.

Живу по-старому. Выдаю мальчишкам книги, ругаю их за истерзанные переплеты. И читаю. Читаю повести и рас­сказы с приключениями и о других планетах. Только настоящие, без детектива. Еще нравится о спутниках и раке­тах — это, наверное, всем нравится. У меня даже в «Маг­нолии»:

В чащобе недвижно и немо,
Но видеть умеет мой взгляд:
Бутоны, как выстрелы в небо,
С курильских магнолий летят.

И вот, если интересно... В нашем поселке все волжане, из одной деревни. И, конечно, знают о моем происхожде­нии. Кто-то из теток опять «укорил» мать. Вы понимаете, как это умеют делать тетки. Пришла она, плачет, просит у меня прощения. Страшно. Я не выношу этих минут — кажется, я старею, глохну.

Она раз и навсегда решила, что виновата передо мной, и никакие мои слова не облегчают ее. Помните мое стихо­творение? Я прочитал его матери. Она не поняла, сказала. «Вот видишь, тебе тяжко. А я хочу, чтобы они хоть тебя не трогали...» Как мне хочется покоя для матери! Может, уехать куда-нибудь?»

Дальше Толя писал о сельских новостях. Жена дирек­тора школы уехала в Моздок и не хочет вернуться на Кури­лы, говорит, что вулканы красивы, но она не любит, когда они дымят и трясут землю, ей рано под вулканический пе­пел. Пекариха выбила окна у поварихи: не поделили одно­го ухажера. Поросенок соседки угодил в горячий источник, в «каменную ванну», и, когда нашли его, — был го­тов: сварился, даже кожица потрескалась. С юга, от Япо­нии, прошел тайфун, зацепил краешком Кунашир и «наломал дров»: на мысах повыворачивал деревья, в Алехине сорвал несколько крыш, унес волной все, что «плохо лежало». Кое-кто засобирался на материк, но выглянуло солнце, улеглось море — а оно здесь в тихие дни прямо парное, — и чемоданы снова были разобраны. Кончал Толя письмо шуткой: «Нет мира под магнолиями».

В конверте было стихотворение — первое, присланное Толей. Странно, оно едва вмещалось на двух тетрадных страницах, а ведь Толя писал очень короткие стихи. Смутная тревога не обманула: стихотворение было длинное и плохое. В нем воспевались далекие острова, штормы и ту­маны.

Что случилось? Я помню стихи Толи — такие стихи пишут далеко не все начинающие. Или он думает, что для себя можно сочинять одно, а для печати — другое? Я ре­шил сейчас же написать Толе и попросить прислать те сти­хотворения, которые он читал мне на Кунашире, и вообще прислать побольше и «не для печати».

Над чистым листом бумаги я помедлил. Взгляд упал на желтый лист магнолии: «10 августа 195... года». Подума­лось: «А не лучше ли вспомнить 10 августа, знакомство с Толей, поход за магнолией? Может быть, где-то что-то я упустил, недопонял и теперь мне трудно говорить с ним?»

Толя Верников идет, сбивая широкими кирзовыми сапо­гами росу, взмахивая своей удобной короткой палкой. Он худ, узкоплеч и по-мальчишески нескладен. Но идет легко, натренированно. Палка в его руке — как щуп слепого: то помогает перепрыгнуть через валежину, то ныряет в зарос­шие травой ямы, а когда переходим вброд ручьи, чуть тро­гает скользкие замшелые камни.

Разве я мог подумать, что палка так нужна здесь! Я от­стаю, Толя оборачивается, виновато смотрит на меня раз­горяченными глазами, сбавляет шаг. Но вскоре забывает обо мне, радуясь напряжению, торопится в гору, размаши­сто, как аршином, мерит палкой склон.

Тропа мягкая, зеленая — по ней не часто ходили, и тя­нулась она, круто забирая вверх, по узкому сумеречному распадку, на дне которого гремел ручей. Вспененные пере­каты, проглядывая сквозь чащи лопуха, дикой яблони и необычно рослой и сочной гречихи сахалинской, полыхали белыми клубящимися кострами. Склоны, начинаясь у само­го ручья, вздымались стенами и выносили деревья прямо в небо. Белые облака плыли по воздушной реке меж чер­ными древними пихтами.