Роман и повести, стр. 62

— Умоляю, побереги лучше себя, — сказал Слава. — Кажется, фрицы зашевелились…

Его заботливость поражала и обескураживала ее. С ней никогда, кажется, никто не был таким внимательным. Из старших, конечно. И никто ее не любил или, вернее, не влюблялся в нее из старших. Неужели его внимательность — это и есть любовь? Страшно подумать об этом! Страшно, чтобы не обмануться…

А ей хотелось бы этого. Очень!

— Тебе говорят, фрицы! — зло пробасил Слава.

Варя невольно вздрогнула:

— Сейчас…

Она не обиделась на его резкость.

Поправила шапку-ушанку и положила на бруствер окопа автомат:

— Я вижу…

Минут двадцать шла перестрелка. Слава стрелял деловито, спокойно, будто занимался мирным важным делом. И она стреляла. И ей было приятно видеть его таким: умным, сосредоточенным, старшим. Ей всегда казалось, что мужчины умней и серьезнее женщин, что они никогда не способны на такие глупые мысли и разговоры, которых она наслушалась и до войны, и в войну, пока работала с девочками в райисполкоме. Ну чего они только не говорили, чего не придумывали, чего не обсуждали, хотя многие были старше ее, и значительно старше — на три, четыре, а то и на шесть лет, как Фаня Залманова, например.

Себя она никогда не считала умной, скорей — наоборот, и страдала от этого, не всегда, правда, а временами, но на такие дурацкие разговоры она никогда бы не пошла…

Немцы приутихли. Слава поправил шапку, улыбнулся ей и опять закурил:

— Ну как?

— Хорошо, — почему-то ответила она.

— Слушай, а какое сегодня число? — вдруг спросил он. — Темнеет уже…

— Третье марта сорок второго года, а что?

— Сорок второго! Ясно, не сорок первого! — сказал он. — Забавно! Третье марта… А у меня, Варюша, день рождения…

Она не знала, что делать. В окоп свесилась ветка сосенки, совсем молодой, чахлой. Она отломила ее:

— На, тебе!

— Умница ты, спасибо! — сказал он. — Я вот ее…

И он положил ветку на край окопа под ствол автомата.

Потом стреляли по немцам и слева и справа от них. Стреляли и Слава с Варей. Ей казалось, что стреляли наугад, хотя сама она целилась, очень старательно целилась, как на курсах. Там она даже считалась отличным стрелком.

И все же ей было чуть боязно. Наших в этом окопе было совсем немного. Справа от нее, она знала, четверо. Слева от Славы — трое. Так уж случилось, что они оказались здесь в меньшинстве, а сколько было перед ними немцев — неизвестно. Ведь никакой передовой здесь и не предполагалось, она должна была быть, по крайней мере, в пяти — семи километрах отсюда, а потому и частей наших тут не было.

Но размышлять об этом долго она не могла. И вообще думать — это никогда не было в ее характере. И раньше жила как-то так, и потом. А сейчас… Надо просто вести себя, как Слава. Есть окопчик, довольно примитивный окопчик у края оврага, и их девять. А на том краю страшно заметные на снегу немцы. Слава знает, что делать. И она должна знать. И она будет вести себя так же, как он. Во всем. И сейчас особенно.

«И чего они лезут, — подумала Варя, — когда у нас со Славой все так сложно и нехорошо получилось!» Но тут же отогнала от себя эту мысль. «Наверно, все это опять несерьезно и по-детски… Сейчас, на войне, нельзя так!..» Вспомнился отец, которого она не видела мертвым, а лишь знала, что он погиб от немцев. Вспомнилась Москва. Москва осени сорок первого. Все вспомнилось и все забылось: немцы впереди стреляли.

И она тоже стреляла в них, теперь, кажется, более точно, чем несколько минут назад.

А небо над ними было прежним — не голубым и не серым, чистым и не совсем чистым, а с какой-то грязинкой. Как на далеких школьных акварельных рисунках. И небо было так же далеко, как далекое детство. А немцы были близко, двести, а может, и сто пятьдесят метров от их окопа, от Славы, от нее.

«Что-то все-таки не так у нас со Славой получилось», — снова промелькнуло у нее в голове. Но только промелькнуло. Даже задержаться не могло — немцы шли в атаку.

3

Маросейка — Покровка. Покровка — Маросейка. Улицы ее детства. Вернее, это была одна улица от Ильинских ворот до Земляного вала, тесная, шумная, забитая трамваями, людьми, машинами и магазинами. Маросейка продолжалась Покровкой, а Покровка — Маросейкой, и всюду почти — и слева и справа — магазины, магазины, магазинчики. Самые крупные — Стеклянный, как его почему-то называли, хотя стекол в нем было не так уж много, на углу Старосадского, и Резинотрест, на углу Петроверигского, где продавали калоши, велосипедные шины и всякие хозтовары. Там вечно и до войны стояли очереди.

Никаких особых достопримечательностей на ее улицах и в примыкающих к ним переулках не было. Здание ЦК комсомола. Тесный кинотеатр «Аврора» у Покровских ворот, — почти свой, домашний, где она знала каждый ряд, каждое место и каждую складку на не очень ровном маленьком экране; на нем она видела почти все фильмы тех лет. Еще дом с не очень понятной вывеской издательства «Дер Эмес», Большой Спасоглинищевский переулок с работавшей синагогой и Старосадский переулок с давно закрытой немецкой кирхой, парикмахерская рядом с ее Девяткиным, где она делала первую прическу — настоящую взрослую. И еще Колпачный — тихий переулок у Покровских ворот; там напротив здания МК комсомола была особая школа, где учились, как говорили, дети всех знаменитых людей. О школе этой рассказывали всякое, и, наверно, потому по утрам и в середине дня возле нее останавливались прохожие, чаще женщины и старушки, показывали, ахали:

— Вот это сын такого-то…

— А это, глядите, дочка…

— Да не эта, а вон та, рыженькая…

— Я и говорю — та…

Она и сама не раз останавливалась возле этой школы — все-таки интересно! — и смотрела, и слушала, но понимала, что все это чепуха. И то, что будто бы в эту школу все дети приезжают на ЗИСах и «эмках», — чепуха. Все шли в школу пешком, как все, и возвращались из школы пешком, как все.

По Старосадскому мимо немецкой кирхи, а иногда и по Большому Спасоглинищевскому мимо синагоги она бегала вниз на Солянку и дальше — на площадь Ногина в клуб Наркомтяжпрома.

Отец ее после возвращения со Сталинградского тракторного работал в Наркомтяжпроме и записал ее в клуб. Там был пионерский ансамбль песни и пляски. Ансамбль — одно слово. Ни одного настоящего инструмента у них не было, кроме примитивных трубочек, важно называвшихся непонятным словом — мерлитон, барабанов и медных тарелок. Но они пели, играли, танцевали — и все получалось здорово. Они выступали в самом клубе и в Доме инженера и техника на улице Кирова.

Она, пожалуй, всегда боялась начальства. В школе — учителей, еще больше — завуча, особенно — директора. Когда, казалось бы, выросла, стала взрослой — боялась всех в райисполкоме, где она работала. Даже секретарша — такая же, как она, девчонка Валя, но секретарша председателя исполкома казалась ей начальством, и она робела перед ней.

А тогда к ним в клуб запросто приходил сам Серго Орджоникидзе. И смотрел, как они отплясывают «лявониху», и спрашивал:

— А лезгинку не можете? Надо, надо лезгинку разучить.

Потом он был и на их концерте в Доме инженера и техника на улице Кирова. И не один: привел с собой Михаила Ивановича Калинина.

После концерта они пришли на сцену, и их долго вместе фотографировали. Снимки были напечатаны в большой газете «За индустриализацию» и в маленькой — наркоматовской — «Штаб индустрии». Она сидела рядом с Орджоникидзе и почти рядом с Калининым, и Орджоникидзе спросил ее:

— Отец твой в Наркомтяже работает? Как зовут-то тебя?

Она назвала фамилию.

— Ну, Савелия Викторовича знаю! Еще по тракторному в Сталинграде, а сейчас мы — сослуживцы. Увижу завтра, передам, что дочь у него молодцом! Лихо плясала! Правда, Михал Иваныч?

И ей было совсем не страшно тогда, а наоборот, как-то очень легко. И когда отец на следующий день, а вернее, почти в ночь, когда она уже спала, вернулся с работы и разбудил ее, все было естественно и просто: