Иди полным ветром, стр. 30

16

Окно выходило в Финский залив. Чайки качаются на волне? Быть шторму. Там, за Толбухиным маяком, солнце багровое, грозное? Жди крепкого порывистого ветра, от которого взвоют домовые на чердаках Кронштадта.

Ксения научилась распознавать суда. Этот увалень с грязными, словно по ним веником возили, парусами? Казенный транспорт, идет с мукой в Свеаборг… Она отличала финские лайбы, груженные салакой, от ревельских посудин, набитых картофелем… Она не пугала яхту, принадлежавшую князю Лобанову-Ростовскому, с яхтой, принадлежавшей князю Голицыну… Без ошибки угадывала Ксения, куда направляются портовые баркасы: по служебной ли надобности или в шхеры – по грибы, по ягоды для офицерских жен… И теперь уже не оставлял ее равнодушной вид эскадры, когда кильватерным строем, в трепете вымпелов, вздымая бурун, стремительно, щегольски-горделиво шли корабли в балтийский простор, а за ними вскипал и пузырился пенистый след.

Но легла зима, залив покрылся льдом. Ветер гнал снежные столбики, и они бежали, змеясь и приплясывая.

Кронштадт зимовал.

Вечера в Морском собрании, любительские спектакли, хотя и не такие, как прежде, когда, говорят, лейтенант Николай Бестужев, ныне государственный преступник, сибирский каторжник, затмевал столичных актеров, – нет, не такие, как прежде, но все-таки… И хождение в гости. Именины, крестины, помолвки, свадьбы. А на масленицу – балаганы на Нарвской площади, заезжие лицедеи, шумное, пьяное, развеселое катанье на тройках с бубенцами.

Под барабанный раскат выходят на манеж флотские экипажи. Матросы маршируют, выпятив грудь, вздернув подбородок. А господа офицеры нет-нет да и заскакивают в трактирчик – «для сугреву».

Дрогнут в гаванях фрегаты, бриги, люгеры. Без парусов кажутся они оголенными.

В штурманском училище корпят над картами боцманские и унтер-офицерские сыновья. Пальцы у них коченеют в плохо натопленных классах. В бочках с водой мокнут розги.

От портовых мастерских за версту несет лаком, дегтем, стружкой. Мастеровые, большей частью из бывших флотских, чинят баркасы, строят шлюпки, знаменитые своей легкостью и прочностью кронштадтские шлюпки, выделывают все эти блоки, рымы, гаки, верпы – все то, без чего по весне не отправиться в путь балтийским судам.

А в доме Рикорда отбивают сумеречное зимнее время большие часы. Вправо – влево, влево – вправо качается маятник.

Петр Иванович присылал письма – свои и Федора – вместе с официальными рапортами в Морской штаб. Из Петербурга письма привозил Людмиле Ивановне нарочный унтер-офицер Нехорошков.

Штабного посыльного ждало обильное угощение. Это уж непременно. И младшая барыня садилась рядом. Оно, конечно, немного стеснительно для курьера, но и приятно.

Ксении нравилось, как чаевничал Нехорошков. Он поднимал блюдце в растопыренных пальцах, упирая локоть о стол, и дул сквозь усы, и мелко покусывал сахар. Ей любо слушать неторопливый Михайлин говорок. Любо потому, что унтер был долголетним спутником Федора. И она выспрашивала и про то, как Федор тонул среди льдов полунощного океана, и как голодовал в колымской тундре. Нехорошков отвечал обстоятельно, с философским спокойствием. Напившись чаю, опрокидывал чашку вверх дном, отирал усы, поднимался, произнося: «Благодарствуйте. – И добавлял: – Так что, барыня, нет еще такой напасти, чтоб нашего Федора Федорыча скрутила». И Ксения была благодарна ему за эту его уверенность.

Однако с недавнего времени она заподозрила Людмилу Ивановну в сокрытии какого-то важного известия. Да и Нехорошков почему-то стал избегать чаепитий с вишневым вареньем, отговариваясь тем, что начальство-де приказывало «вертаться единым духом».

Недобрые Ксенины предчувствия подкреплялись молчанием Федора. Она попыталась добиться откровенности Людмилы Ивановны, но ничего, кроме «успокойся, милая, все хорошо», сказанного преувеличенно веселым тоном, не услышала.

17

Раненных в бою на мысе Вати привезли в Навплион и поместили в госпитале.

Капитан-лейтенант Матюшкин лежал в отдельной палате; на стенах палаты дрожали солнечные блики.

Французский хирург, приехавший в Грецию с первыми добровольцами и получивший здесь такую практику, какая и не снилась его марсельским коллегам, искусно извлек у Федора турецкую пулю.

Угрюмый, с крепко сомкнутым ртом медик, закончив операцию, долго держал в своей жилистой руке запястье Федора. Несколько раз сосчитал он пульс и вышел из палаты, ничего не сказав госпитальным служителям. Впрочем, и без слов было понятно: дело плохо, русский потерял много крови.

Однако неделю спустя хирург обронил: «Выживет». И ущипнул седеющую бородку, как делал всегда, находясь в хорошем расположении духа. А еще через неделю сказал: «Бьюсь об заклад, этот малый проживет мафусаилов век». И улыбнулся, что случалось с ним очень редко.

Бог мой, как он ослабел! Сядь на нос муха, и ту, кажется, не прогнать. А потолок покачивается, словно в каюте, когда судно на якоре. Федор опирался на локоть. Ну-ка… ну, еще… так… вот так… Ух, поворотился. Сам, без помощи служителя.

Он глядел в окно, на ясный день, прислушивался к сухому стуку копыт по каменным плитам площади Трех Адмиралов.

«Борись за свободу, где можешь…» Братцы, сибирские изгнанники, ваш старый однокашник сделал свое дело. И он выживет, черт побери! Медик месье Лагранж сулит мафусаилов век. Благодарю, месье Лагранж, благодарю. У вас отличные руки, хотя они и были вооружены самым что ни на есть инквизиторским инструментом. Да, у вас отличные руки, а у меня, как вы говорите, великолепный организм. «Извольте мне простить ненужный прозаизм». Так, кажись, рифмует Пушкин?.. Пушкин, наш круг редеет. Далече Жанно, далече Виля. Но я всегда помню: «Верю, правда победит. Без этой веры темно жить». Так говорил Жанно. Ты, Пушкин, счастливого пути мне желал. Ты говорил: «И я б заслушивался волн». Знаешь ли, у каждого моря свой голос… Я видел океаны, внимал их грохоту. Я видел полунощный океан, над которым летели картечью ледяные осколки. Видел тот, что голубее голубого. И тот, который отливает сталью. Они все разные. Но у них один закон: воля и ни минуты покоя, всегда движенье, и мощь, и вихрь… Трудные были мили. Сколько их было? Бог весть. И еще будут. Гремящие, пенистые, то в солнечном блеске, то в лунной чешуе. Дух занимается, когда курс твоего корабля совпадает с направлением ветра. Я всегда твердил себе: «Иди полным ветром». И пусть будет так до конца дней моих. Ведь моря вторят ветру, а голос морей – голос воли. Чего же слаще?..»

Горячий полдень стоял на дворе; реже стучали копыта по сухим каменным плитам; запах жарева доносился из ближайшего трактира.

Федор устал лежать на правом боку. Он улыбнулся, чувствуя, что нынче у него достанет сил еще раз поворотиться. Самому, без помощи служителя.

«Ну-ка… еще, еще… Вот так-то, фу-у-у, точно пушку с места сдвинул. Ну, не беда. Ничего. Теперь уж выжил. Выжил, и баста… И приду в Кронштадт. Ты будешь встречать меня, Ксения… А потом и провожать. Да, да, и провожать, милая…»

Протекли месяцы. И наконец настал день, когда Федор, худой, желтый, со складками у рта, поднялся с госпитальной койки. Все в нем дрожало – от слабости, от напряжения, от радости.

Черные стрижи резали небо. Каменистая дорожка шуршала под ногами. И вдруг как бы опрокинулось, встало перед ним – спокойное море. И Федор рассмеялся счастливо.

В Навплионе не было русских кораблей. Не было и брига «Ахиллес», которым командовал теперь Петруша Скрыдлов, произведенный в лейтенанты. Пришлось Федору дожидаться своих полмесяца.

Скрыдлов приехал за ним в баркасе. Поддерживая Матюшкина, усадил, крикнул гребцам:

– А ну, ребята, не оплошай!

Баркас ринулся.

Как настал нонешний год,
Мы пошли, братцы, в поход…

И от этой старой матросской песни у Федора перехватило горло. А Петруша, улыбаясь, рубил воздух ребром ладони.