Джин Грин — Неприкасаемый, стр. 52

— Хорошо, что я так спешила к тебе и не намазала ресницы тушью, — храбро улыбнувшись, проговорила она. — Прости меня, Женя, но с папой для меня умер целый мир…

Это был первый разговор брата и сестры после смерти отца.

— Не знаю, поймешь ли ты меня, Женя. Так, видно, бывает в семьях, что папа и юная дочь составляют как бы отдельный мир со своим особым солнцем — их любовью друг к другу — и особым языком, почти шифром, понятным только им двоим.

Да, Джин догадывался о существовании такого мира и, было время, даже ревновал отца к его любимице Наташке. Этот мир был дружествен к нему и к маме, но все же имел свои четкие границы. И границы эти с годами становились все заметнее по мере обострения неизвестно как и почему возникшего между отцом и сыном конфликта. Отец делал все, чтобы его дети были не американцами, а русскими. С самых ранних лет он говорил с ними только по-русски, упорно учил их читать и писать по-русски, сам читал им подолгу вслух Пушкина, Лермонтова, Некрасова и особенно своего Любимого Тютчева, которого он во многом ставил даже выше Пушкина. Наташа была податлива, как воск, в его руках, а Джин, смолоду утверждая свою самостоятельность, противился всякому влиянию со стороны. Отец раздражался, злился, сильнее налегал на великих русских поэтов, пока Джин не стал отождествлять уроки русского языка и литературы с… рыбьим жиром.

А потом отцу пришлось отступить под могучим и ежечасным напором среды — школы и улицы, комиксов и кино, радио и телевидения. С грустью и сердечным огорчением убеждался он в том, что все больше проигрывает безнадежный бой за душу сына, и все больше уделял любви и внимания дочери.

— И вот нашего мира, — говорила Наташа, — мира, в котором я провела все детство, юность, не стало…

Теперь Джину не давало покоя смутное чувство вины перед отцом, сознание какого-то неоплаченного долга. Это тревожное чувство и толкнуло его на путь мести, но он понимал, что тут дело не только в мести, что он виноват перед отцом потому, что не хотел, не стремился понять его.

— Женя! Перед тем как уйти в армию, ты обязательно должен прочитать записки и дневники папы. Инспектор О'Лафлин говорит, что, судя по всему, убийца забрал часть тетрадей дневника, а эти обронил. ФБР сняло фотокопию с них, и утром оригиналы вернули нам. Кстати, из дневника ты узнаешь о политических взглядах папы и о том, кем и чем был этот граф Вонсяцкий, о котором упомянул убийца.

Джину показалось, что в тоне Наташи прозвучал укор. Что и говорить, Джин, мало интересуясь политикой вообще, никогда всерьез не задумывался над политическими воззрениями отца. «Моя политика, — говаривал Джин, — не думать о политике». Но теперь, чтобы разобраться в загадочном убийстве отца, он обязан был думать об этом…

Лот приехал через час, сказал, что все идет отлично, что Джин никуда не должен уходить из отеля. Натали трижды, по-русски, поцеловала брата и, борясь со слезами, ушла с Лотом. Джин сбросил пиджак и полуботинки, расстегнул воротник дакроновой рубашки и с размаху плюхнулся на взвизгнувшую пружинами кровать.

Он раскрыл первую тетрадь отцовских записок и стал читать аккуратные отцовские строки, спотыкаясь сначала о дореволюционную орфографию со всеми этими твердыми знаками, от которых давно отказались даже закоренелые бурбоны эмигрантской прессы.

И как медленно появляется изображение в только что включенном телевизоре, так перед его умственным взором, становясь все более ярким, возник образ отца, образ, который почему-то стал меркнуть и расплываться уже тогда, когда Джин впервые покинул дом и уехал в Англию, в Оксфорд.

Джин читал страницу за страницей, и злость на самого себя, черствого и самовлюбленного эгоиста, и запоздалое обидное сожаление все сильнее охватывали его. Почему он никогда по-настоящему не интересовался внутренним миром отца? Почему не стремился сблизиться с ним, понять его, разделить с ним его радости и беды? Почему всегда хотел скорее покинуть родное гнездо, распрямить крылья, улететь без оглядки в большой волнующий мир?

И чем дальше он читал отцовские записи, тем сильнее охватывало его странное чувство, будто за строками и страницами к нему хочет прорваться отец, хочет встать со свинцом в груди из своего «художественного гроба модели э 129 цельносварной конструкции» и назвать своих убийц, указать на них пальцем…

Глава двенадцатая.

Из записок Гринева-старшего

«6 декабря 1941 года.

Я не преувеличу, если скажу, что в эти дни, вот уж несколько месяцев, взоры всех американцев прикованы к заснеженным полям столь любезного моему сердцу Подмосковья, в имениях и на дачах которого я так часто бывал кадетом, пажом, корнетом. Там развернулась грандиозная битва, перед которой бледнеет славное Бородино. Случилось чудо из чудес: Гитлер, этот Аттила XX века, застрял, впервые застрял перед белокаменной матушкой Москвой!..

Третьего октября Гитлер вернулся из своей главной ставки в Берлин и в послании германскому народу объявил, что «враг на востоке повержен и никогда более не поднимется».

Восьмого октября доктор Отто Дитрих, шеф германской печати, заявил, что армии маршала Тимошенко окружены в двух «котлах» под Москвой, взят Орел, южные армии Буденного полностью разгромлены и около семидесяти дивизий Ворошилова окружены в районе Ленинграда. «С Советской Россией покончено, — объявил этот немец Дитрих. — Британская мечта о войне на двух фронтах мертва».

Говорят, Гитлер твердил Йодлю: «Стоит нам пнуть сапогом в их дверь, и весь их гнилой дом сразу рухнет». Сколько знакомых мне российских эмигрантов придерживалось того же мнения. Почти все они считали, что после первых же больших поражений на фронте русский народ повернет против большевиков.

В ноябре в нашем эмигрантском кругу в Нью-Йорке многие с сочувствием передавали друг другу слова, якобы сказанные командующему 2-й танковой армией генералу Гудериану неким отставным царским генералом в захваченном немцами Орле:

— Если бы вы пришли двадцать лет тому назад, мы приветствовали бы вас с распростертыми обьятиями. Но теперь слишком поздно. Народ едва встал на ноги, а теперь ваш приход отбросит нас назад, так что нам опять придется начинать с самого начала. Теперь мы деремся за Россию, и под этим знаменем мы едины.

Один деникинский полковник, краснолицый толстяк-монархист с белыми усищами, гремел:

— Подумаешь, Орел они взяли! Мы тоже с Антоном Ивановичем Орел брали в октябре девятнадцатого, я видел, как Константин Константиныч Мамонтов въезжал на белом коне в Елец, но Москвы мы не видели, как своих ушей.

«ОТ ГРАНИЦЫ НЕМЦЫ ПРОШЛИ ПЯТЬСОТ МИЛЬ, — кричали черные шапки херстовских газет. — ОСТАЛОСЬ ДВАДЦАТЬ МИЛЬ ДО МОСКВЫ!»

А для меня, наверное, день 22 июня 1941 года — день нападения нацистов на Россию — стал, безусловно, важнейшим днем моей жизни. Днем великого прозрения. Днем, когда я увидел свет. С глаз моих спала черная завеса, рассыпался ядовитый белый туман многолетней эмигрантской ссоры с матушкой родиной, и я молил Бога: «Господи, боже мой, спаси Россию!»

Всем исстрадавшимся сердцем своим был я с такими истинно русскими людьми, как В. Красинский, сын великого князя Андрея Владимировича, и его единомышленник, верный сын России, молодой князь Оболенский. В тот роковой день первый заявил о своей полной поддержке народа русского в борьбе против тевтонского нашествия, а второй нанес визит послу Советов в Париже и попросил направить его в Красную Армию!

Двадцать третьего июня, взяв с собой в церковь супругу и маленького Джина, я молился всевышнему, дабы он даровал победу русскому оружию. В этот день я надел все свои ордена и гордился тем, что пролил кровь, сдерживая на священной русской земле германский «дранг нах Остен».

В церкви я понял, что одни молятся со мной за Россию, другие — за Гитлера! Подобно Царь-колоколу, белая эмиграция раскололась надвое.

Вскоре получил я с оказией длинное письмо из Парижа от старинного товарища своего Михаила Горчакова. В прежние годы я часто, бывало, играл в бридж с ним во дворце на Софийской набережной в Москве, напротив Кремля. Светлейший князь, Рюрикович, сын канцлера, совсем рехнулся. Он советовал мне молиться о победе «доблестного вермахта и его гениального полководца Адольфа Гитлера», который — уповал он — вернет ему дворец (занятый теперь посольством Великобритании), его поместья и мануфактуры.