Место, стр. 85

Даже и в период между серьезными революциями все ж основная масса народа не вовлечена в политические схватки, а занята созидательным трудом, и антиправительственный пятачок бывает весьма узок, так что все у всех на виду, и политическим заговорщикам разных направлений приходится сталкиваться между собой даже чаще, чем с властями. Ныне же, когда некоторый кризис общества носил, несмотря на ряд трагедийных положений, все ж кабинетный характер и даже в определенном роде разворачивался в литературно-публицистической плоскости, разноплановые группки просто обречены были чуть ли не сталкиваться носами, как гуляющие по провинциальной главной улице, причем иногда в буквальном смысле — за ресторанными столиками или в отдельных случаях, как пришлось мне столкнуться с Орловым, в борделе (повторяю, к счастью, заочно).

Рассказ найден был мной в углу дивана, кем-то небрежно брошенный и, очевидно, позабытый, что характеризует также крайности и смелость, к которым пришло общество, ибо речь шла в рассказе о вещах весьма опасных, почти антиправительственных, о неком офицере, бывшем фронтовике, замыслившем убить «того, кто опозорил наш народ и наши русские победы». Прямо о том нигде ничего не говорилось, но намек был понятен, шит белыми нитками, явно умышленно, и под тем, кого собирался убить офицер, легко угадывался Хрущев, нынешний глава партии и государства. Рассказ этот я с собой захватил незаметно и в свободной обстановке прочитал. Написан он был достаточно нудно, хоть и раскованной, свободной, ироничной прозой под Хемингуэя… Был он страниц на тридцать, но охватывал довольно большой период и начинался с того момента, когда герой рассказа, майор Степан Разгонов, тяжело раненный, лежал в развалинах среди трупов своих солдат. Все это было написано крайне натуралистично, возможно, даже с вызовом соцреализму, но как-то литературоведчески, как пишут люди, понимающие цену натуралистическим деталям. Майор Разгонов тяжело ранен в ноги, он не может ни пошевелиться, ни приподняться, он ослаб настолько, что ему трудно держать в руке небольшой портрет Сталина, вырезанный из газеты и наклеенный на плотный кусочек ватмана. Он хочет доползти к стене, чтоб прикрепить туда портрет, ибо лицо Сталина утоляет боль. Но к стене ему доползти не удается, и он ползет к мертвому солдату и прикрепляет портрет к его липкому от крови виску. Таково начало… Далее — мотив возвращения солдат-фронтовиков к мирной жизни с присущей этому времени требовательностью и с неудовлетворенностью тыловиками «с ташкентского фронта». Но главная трагедия начинается с пятьдесят третьего года. Все, что было дорого, за что погибали солдаты, за что он сам, Разгонов, истекал кровью, все это поносится, преуменьшается, подвергается клевете, предается забвению, объевреивается. И здесь живое дыхание, живая ненависть прорывается наружу, правда, в отличие от ненависти к «ташкентским фронтовикам», где литература полностью отсутствует, здесь эта ненависть чуть-чуть подпорчена литературным стилем, может, из-за необходимости намеков и хемингуэевского подтекста.

— Это ведь не человек, — кричит Степан, стуча кулаком по газете с антисталинской речью, — это кусок жирного мяса, у которого под мышками волосы растут!

Просидев ночь без сна, он решается и, захватив трофейный «вальтер», идет на стадион, где должен выступать тот, «кто опозорил наш народ и наши русские победы». Далее — весьма важный кусок, который написан у Орлова несерьезно, с юмором. Степану удается протиснуться достаточно близко, почти к оцеплению трибуны. С этого расстояния такой хороший стрелок вполне мог бы рискнуть. Но он не решается, а уходит в пивную и, вновь напившись, размышляет сам с собой над стаканом: «Ты что, хочешь иметь крупные неприятности, Степа? Нет? Так почему ж ты подчиняешься каждому велению своего сердца?»

Правда, в ту же ночь его охватывает тоска. При свете фронтовой коптилки, которую он соорудил из бутылочки от лекарства, влив туда бензин из зажигалки, словно перед святой лампадкой (тут уж заметно влияние на Орлова и на данное общественно-политическое течение национальной религиозности, расцветшее позднее), итак, перед фронтовой коптилкой-лампадкой устраивает он над собой суд как над солдатом, не выполнившим задание. В качестве судей он расставил на столе фотографии своих фронтовых друзей, прислонив их к перевернутым донышком вверх стаканам и чашкам. К утру эти фотографии, особенно та, где изображен момент захоронения под Белгородом останков погибших, к утру эти фотографии приговаривают Степана Разгонова к смертной казни. После этого Степан успокоился, побрился, причесался, пришил к кителю свежий воротничок, заменил орденские колодки орденами и медалями, взял листик бумаги и написал: «Сталин бессмертен, и поэтому я умираю спокойно». Выйдя из дому, позвякивая орденами и медалями, он достиг одного из центральных городских скверов, где стояла скульптура Сталина, вынул из бокового кармана пожелтевший, с засохшими пятнами старой крови фронтовой портретик, разрезал ножом руку и намазал кровью оборотную сторону портретика, стараясь попасть именно на те места, где оставались еще бурые выцветшие пятна от крови фронтовых товарищей, приклеил портретик к пьедесталу и, запрокинув голову, глядя на высеченное из гранита сильное лицо Сталина, умело выстрелил себе в сердце, убил себя наповал и умер сразу без мучений… Несмотря на то что труп поспешно убрала милиция, слухи распространились, и следующим утром на том месте уже лежал букет цветов… Букеты цветов появлялись и в последующие дни…

Должен признать, что последний кусок — развязка отличалась некоторым достоинством, но суть в том, что здесь нет ощущения беллетристики, а скорее складывается ощущение документальности и знакомства с подлинным протоколом (например, перевернутые чашки и стаканы, к которым прислонены фотографии, либо посмертная записка не соответствуют литературному стилю Орлова. Скорее он придумал бы что-либо цветастое, злое, с подтекстом). Предположение это вскоре подтвердилось благодаря фразе о цветах, каждое утро приносимых к пьедесталу памятника Сталину. Именно эта фраза послужила зацепкой к весьма практичным шагам и помогла мне утвердить себя в организации Щусева.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

К Щусеву я стремился давно, но попал неожиданно и вроде бы даже случайно. Я просто встретил его на улице. В выходные дни центральная улица летом буквально кишит народом, так что и идти даже можно только медленным шагом, соблюдая общий ритм и свой ряд, продолжительное время с одними и теми же прохожими, иначе рискуешь беспрерывно натыкаться… Я любил эти шествия в ослепительно белой, яркой толпе южного воскресенья, где чувствовалась какая-то праздная лень, делающая человека, по-моему, добрей. Последнее же время, после исчезновения во мне юношеского напряжения, эти шествия и вовсе создавали минут на пятнадцать — двадцать впечатление слияния моего с обществом и материальной обеспеченности (которая после моих чисто мужских трат вновь подошла к критическому пределу).

В один из таких дней и в такой толпе я и встретил Щусева, правда, идущего во встречном потоке. Я сразу его узнал, хоть видел лишь мельком у Бительмахера и с того вечера он крайне изменился. Дело не только в том, что тогда черты лица его были взволнованны и искажены злобой, а ныне он был под стать толпе беспечно празден и как-то обеспеченно, сытенько ленив, также под стать толпе. Душевные движения наши и эмоции довольно часто зависят от вещей простых и материальных. Тогда Щусев выглядел материально затравленным (термин мой), то есть с воспаленными от бессонницы глазами и с бледной кожей от недоедания либо болезней. Сейчас же он загорел, был отдохнувшим, одет легко, весь в белом и ослепительно чистом (тогда он, кажется, был еще и грязен). Шел он рядом с широкоплечим, спортивного вида юношей, щеку которого с какой-то мужественной элегантностью пересекал шрам (такие шрамы я видел весьма не часто, но они всегда вызывали у меня зависть. Мне кажется, что они как-то выделяют и придают человеку силу и необычность). Увидев все это, я остановился и почувствовал даже укол в сердце от неожиданности и радости. При остановке мне моментально наступили на пятки, я вызвал недовольство соседей-прохожих, сломав чинный строй, и поскольку собирался перебежать из одного потока в другой, то несколько раз наткнулся на людей, и довольно основательно, так что даже среди неги и спокойствия вызвал злобные реплики в свой адрес. Не обращая на них внимания, я пробрался и пристроился к потоку, возвращающемуся от площади к почтамту (до сего времени я шел в потоке от почтамта к площади). Пока я пристраивался, Щусев со своим партнером ушли далеко вперед, нарушить же ряд, куда я и так с трудом втиснулся, было делом немыслимым. Единственно возможным было, вытянув шею, следить за партнером Щусева, который, к счастью, оказался высокого роста (самого Щусева я не видел), и ждать, пока поток не вынесет меня к почтамту, где открывался более широкий простор и толпа частично рассасывалась по веером расходящимся от почтамта улицам. Но тут была и опасность, посколько Щусев с партнером, идущие впереди меня метров на пятнадцать — двадцать, могли исчезнуть, прежде чем я окажусь на свободном пространстве. Ругая в сердцах толпу и начав нервничать, я попытался обойти хотя бы несколько рядов, смяв их, но дошел лишь до какого-то толстого мужчины, явно тоже нервного и сильно потеющего, с измученным от солнца лицом, очевидно, также мечтавшего поскорее выбраться… Этот мужчина меня не только не пропустил, но даже, когда я пытался его обойти, нарочно переместился и заслонил мне дорогу. Схватиться с ним было некогда, да и не время… Я лишь молил Бога, чтобы Щусев не исчез в одной из боковых улиц, а пошел прямо. (Насчет Бога: я атеист и к религии отношусь насмешливо, однако иногда в волнении молюсь, поскольку не знаю иного способа себя успокоить.)