Место, стр. 167

— Братцы, — поднялся вдруг некто в публике, судя по внешнему виду, явно пострадавший и реабилитированный, — братцы, да я сам из деревни, из народа… Сколько у нас жертв… В одной нашей деревне сколько жертв. Сколько мы вынесли, мучений сколько, раскулачивание, а этот пытается всю вину свалить на простой народ… Да он Сталина хочет реабилитировать… Да знаешь ли ты, — он задохнулся от ненависти, — я на фронте был с шестнадцати лет, трижды ранен… И после плена — на Воркуту… Сорок градусов мороза… Ночью к нарам примерзаешь… У меня искривлен позвоночник… Ах ты, гад!… — и он, хромая, побежал по проходу к эстраде.

Не уверен, догадалась ли сразу публика, зачем он бежит, но безусловно журналист догадался. Он хоть и сильно побледнел, но оставался неподвижен и с привычной даже, той самой найденной после третьей пощечины, не лишенной цинизма улыбкой ждал реабилитированного инвалида, словно завершал некую заранее намеченную программу. Инвалид этот, невзирая на увечье, вкосую и ловко как-то вскочил на эстраду, размахнулся и ударил журналиста по щеке. Лишь после этого инвалида войны и сталинских репрессий сумел схватить за руки окончательно подавленный и оглушенный председательствующий.

— Ну, вот и все, — сказал журналист, тоже, кстати, достаточно цинично, словно подытоживая заранее намеченную программу. Но после этого лицо его обрело вдруг новое выражение, и, глядя куда-то поверх голов, подняв палец кверху, он произнес: Современная черносотенная идея — это нечто среднее между крайней советской идеей и крайней антисоветской идеей… Сказав это, он мягко сел на пол, словно бы отдохнуть.

В публике началось быстрое движение и хаос. Явилась наконец милиция, очевидно вызванная кем-то по просьбе председательствующего еще до выступления журналиста. Милиция задержала ударившего инвалида, который, несмотря на деревенскую внешность, оказался студентом-переростком первого курса, а также задержала почему-то мирно полемизировавшею Иванова. Несмотря на двусмысленность своею положения, едва отец получил очередную публичную пощечину, Маша и Коля бросились к нему, в первое мгновение повинуясь порыву родственного чувства, однако уже во второе мгновение Коля тут же, на краю эстрады, с искаженным от страдания лицом, пытался прокричать в спину разбегавшейся публики, что он ненавидит своего отца-сталиниста и отрекается от него. Во время этих слов Коли отец сел на пол, и случившееся заставило Колю оборвать свое отречение на полуслове. Коля даже подумал (он потом мне это говорил), что это его отречение доконало отца. Но здесь он, пожалуй, неправ. Мне кажется, цинично улыбаясь в ожидании пощечины, журналист уже был не в полном сознании, а может, и ранее того, ибо отдельные куски его выступления были не совсем последовательны и путаны, но не от умственного все-таки помешательства, и это важно, а от слабости и предынфарктного состояния.

Надо сказать, что единственной, кто в этой ситуации сохранял присутствие духа, была Маша. Коля, начавший было свою обличительную речь против отца и тут же оборвавший ее, был подавлен до крайности его страшным, неузнаваемым, чужим видом, так что он попросту плакал, опустившись перед лежавшим отцом на колени. Меня же, помимо чисто физического страха, охватило еще и чувство брезгливости. Действительно, мне приходилось несколько раз сталкиваться с припадками. (Напоминаю: и Щусев, и Висовин, и реабилитированный Бительмахер, в компании которого я познакомился со Щусевым, были склонны к припадкам. Но там припадки были активно злобны, здесь же и припадок был вялым, либеральным.)

Первым делом Маша быстро вынула из сумочки кружевной благоухающий платочек и вытерла этим платочком отцу губы и подбородок.

— «Скорую помощь», — повторял председательствующий. — Надо немедленно… Я сейчас…

— Не надо, — сказала Маша, — у нас машина, Гоша, вы сходите, предупредите Виктора, пусть подгонит машину во двор, к черному ходу, чтоб через толпу не нести.

Я с радостью побежал и, более того, делая вид, что объясняю Виктору подробно, подольше возле него задержался, чтоб не нести журналиста, который вызывал во мне брезгливость. И действительно, пока я ходил, журналиста вынесли Маша, председательствующий, Коля и один из милиционеров. (Второй увел Иванова и Еркина, того инвалида, который ударил журналиста.)

Журналиста положили на заднее сиденье, и Маша приняла его голову к себе на колени. Коля сел рядом с шофером, мне же места не оказалось.

— Вы лучше всего на дачу езжайте, — сказала мне Маша, — на квартире сейчас будет тесно и шумно… Мы маму сейчас сюда вызовем, но там Глаша… На электричке езжайте, а потом автобус… Кстати, если вас будут спрашивать, если мама потом спросит, как все было…— Она задумалась. — Да вообще-то, чего врать? — Маша махнула рукой, и они уехали.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На даче журналиста я прожил в одиночестве три дня. Вел я себя весьма дипломатично и на все вопросы Глаши, действовавшей, возможно, по заданию Риты Михайловны, отвечал хоть и вежливо (жил я здесь по распоряжению хозяев, но качество-то питания ведь зависело в данной ситуации от Глаши, которая в отсутствие хозяев верховодила на даче), итак, отвечал я хоть вежливо, но однозначно.

— Дурно сделалось. Сердце, наверное, от духоты, скорей всего…

— Ох ты, — вздыхала Глаша, — духота, духота… Дети — вот она духота… Дети годы сокращают… Да и то правда, что сами же они и подучили их всякому такому… Уже лет пять, а может, и поменьше, начали к нам наезжать… Полный дом… Та-та-та, та-та-та… И одни явреи… А яврей, он всегда русской властью недоволен, оно и понятно… А ты-то чего, русский человек?… И детей подучил тому же…

Разговоры с Глашей носили резкий и смелый относительно хозяина характер. Я думаю, сама по себе она б на то не решилась, если бы не заручилась поддержкой хозяйки, Риты Михайловны. Я в таких разговорах старался отмалчиваться или неопределенно мычал и кивал головой. Так, повторяю, прошло три дня, весьма, кстати, приятных, за исключением этих опасных для меня монологов Глаши.

На третий день к вечеру на дачу приехал Коля. Вид у него был угрюмый и замкнутый.

— Ну, что отец? — спросил я.

— Поправился, — сказал Коля. — Мать его собирается в Чехословакию везти на воды. А потом в Италию. Пусть едут… А я, Гоша, из дому уйду…

— Как? — с искренним испугом спросил я, ибо это было мне весьма невыгодно.

— А так, — ответил Коля, — совсем уйду. Давно надо было… Да мать меня и выгнала, собственно.

— Ну, Коля, — сказал я. — Это она погорячилась, это бывает. Уверен, сейчас она жалеет о случившемся.

— Нет, — сказал Коля. — У нас с родителями был серьезный разговор… Без криков… У меня и Маши… Их не устраивает наша жизнь, а нас не устраивает их жизнь… Достаточно уже истории с Висовиным… Ведь это из-за отца Висовин попал в концлагерь. Маша мне все рассказала. Фактически отец написал на него донос, пусть и в виде газетной статьи…

— Прости меня, Коля, — сказал я, — но это было не так…

— Нет, так, Гоша, так… В тот момент, когда с отцом случился приступ, это было ужасно, и мне его было искренне жаль… Но вспомни, что он говорил… Ведь он проповедовал сталинизм… И это в наше время, после всех разоблачений… Гоша, мой отец враг нашему делу, тому делу, которому и я, и ты, и Щусев, и даже Маша, пусть ошибочно и в другом плане, но отдают себя целиком.

— Какому же это делу? — спросил я вдруг, хоть этого и не следовало делать, тем более учитывая историю с доносом на Щусева, который я обманом заставил подписать Колю.

И действительно, Коля тут же посмотрел на меня с излишним вниманием.

— То есть как какому? — спросил он.

— Ну да, какому? — продолжал я вопреки разуму и логике опасную игру, может быть потому, что мне захотелось самому в тот момент до конца выяснить, какому делу мы служим.

— Делу свободной и счастливой России, — ответил Коля.

— От чего свободной и как счастливой? — спросил я. — Пока мы не свободны и не счастливы, мы и есть Россия… А как станем свободны и счастливы, то тут же исчезнем, перестанем быть, чем мы есть, а превратимся в какую-нибудь многомиллионную Голландию… В чем же тогда состоит идея русского мессианства?