Записки институтки, стр. 29

— Ах, нет, не надо, не зови…

— Отчего, дорогая? Разве ты разлюбила ее?

— Нет, Люда, не разлюбила, а только… она чужая… да, чужая… а теперь я хочу своих… своих близких… тебя и папу… Я просила ему написать… Он приедет… Ты увидишь, какой он добрый, красивый, умный… А Ирочки не надо… Не понимает она ничего… все о себе… о себе.

Княжна, казалось, утомилась долгой речью. В углах рта накипала розоватая влага. Голова с бледным, помертвевшим лицом запрокинулась на подушку, в груди у нее странно-странно зашипело.

«Умирает, — с ужасом промелькнула у меня мысль, — умирает!»

И я застыла в безмолвном отчаянии…

Но она не умирала. Это был один из ее приступов удушья, частых и продолжительных.

Скоро Нина оправилась, взяла меня за руку своей бледной, маленькой, как у ребенка, ручкой, попробовала улыбнуться и прошептала:

— Поцелуй меня, Люда!

Я охотно исполнила ее просьбу: я целовала эти милые изжелта-бледные щеки, чистый маленький лоб с начертанной уже на нем печатью смерти, запекшиеся губы и два огромных чудесных глаза…

Теперь мне неудержимо хотелось плакать, и я делала ужасные усилия, чтобы сдержаться.

Мы молчали, каждая думая про себя… Княжна нервно пощипывала тоненькими пальчиками запекшиеся губы… Я слышала, как тикали часы в соседней комнате да из сада доносились резкие и веселые возгласы гулявших институток. На столике у кровати пышная красная роза издавала тонкий и нежный аромат.

— Это Maman принесла! Добрая, заботится обо мне, — нарушила Нина молчание и вдруг проговорила неожиданно: — Знаешь, Люда, мне кажется, что я не увижу больше ни Кавказа, ни папы!

— Что ты! Что ты! Ведь он едет к тебе! — испуганно возразила я.

— Да, но я его уже не увижу… — не грустно, а точно мечтательно произнесла княжна и вдруг улыбнулась светло и печально.

Так и осталась эта улыбка на ее губах… Мы снова помолчали. Мучительно тяжело было у меня на душе. Я закрыла лицо руками, чтобы не пугать Нину моим убитым видом. Когда я опустила руки, то заметила на губах ее, шептавших что-то чуть внятно, все ту же светлую, странную улыбку. Наклонив ухо, я с трудом услышала ее лепет, поразивший меня:

— Эльфы… светлые маленькие эльфы в голубом пространстве… Как хорошо… Люда… смотри! Вот горы… синие и белые наверху… Как эльфы кружатся быстро… быстро!.. Хорош твой сон, Люда… А вот орел… Он близко машет крыльями… большой кавказский орел… Он хватает эльфа… меня… Люда!.. Ах, страшно… страшно… больно!.. Когти… когти!.. Он впился мне в грудь… больно… больно…

Улыбка сбежала с ее лица, и оно как-то сразу сделалось темным и страшным от перекосившей его муки испуга.

Рыдая, я выбежала звать фельдшерицу.

— Она умирает! — вне себя кричала я, хватаясь за голову и трясясь всем телом.

Прибежала фельдшерица, за ней вскоре начальница, и мне велели уйти.

Это был второй страшный припадок, кончившийся, однако, более благополучно, нежели я думала.

Через полчаса меня позвали снова.

ГЛАВА XXIII

Прости, родная

Странно успокоенная лежала Нина, когда я опять склонилась над нею. Ее дыхание со свистом вылетало из груди, и глаза как бы померкли. Увидя меня, она пыталась улыбнуться и не могла.

— Люда, наклонись ниже… — расслышала я ее чуть внятный шепот.

Я поспешила исполнить ее желание.

— У меня на кресте медальон… ты знаешь… в нем моя карточка и мамина… Возьми этот медальон себе на память… о бедной маленькой Нине!

На страшной своей худобой грудке блестел этот маленький медальон с инициалом княжны из бриллиантиков. Я не раз видела его. С одной стороны была карточка матери Нины — чудной красавицы с чертами грустными и строгими, а с другой — изображение самой княжны в костюме маленького джигита, с большими, смеющимися глазами.

Я не решалась принять подарка, но Нина с упрямым раздражением проговорила через силу:

— Возьми… Люда… возьми… я хочу!.. Мне не надо больше… Я люблю тебя больше всех и хочу… чтобы это было твое… И еще вот возьми эту тетрадку, — и она указала на красную тетрадку, лежавшую у нее под подушкой, — это мой дневник, мои записки. Я все туда записывала, все… все… Но никому, никому не показывала. Там все мои тайны. Ты узнаешь из этой тетрадки, кто я… и как я тебя любила, — тебя одну из всех здесь в институте…

Тут я не выдержала и горько заплакала, прижимая к губам оба подарка Нины.

— Бедная Люда, бедная Люда, как тебе скучно будет одной! — каким-то унылым голосом проговорила она и вдруг, точно виноватая, добавила с неизъяснимым чувством глубокой любви и нежности:

— Прости, родная!

Новая тишина воцарилась в комнате. Опять одно только тиканье часов нарушало воцарившееся безмолвие… Прошла минута, другая — прежнее молчание. Я подождала немного — ни звука… Княжна дремала, положив худенькую ручку на грудь, а другою рукой перебирала складки одеяла и сорочки быстрым судорожным движением.

Я тихо позвала: «Нина!» Ответа не было… Пальцы перебирали все медленнее и медленнее; наконец, рука бессильно упала на постель.

Она забылась сном, беспомощная и прелестная духовной трогательной красотою…

Я долго-долго смотрела на нее, а потом на цыпочках вышла из комнаты.

В эту ночь я спала немного и тревожно, поминутно просыпаясь и вперяя беспокойные взоры в неприятную своей серою мглою майскую теплую ночь.

Под утро я заснула очень крепко и как-то болезненно ахнула, когда услышала звонок, будивший нас.

«Что-то Нина?» — мучительно думалось мне.

Мы сошли в столовую и уже приготовились к молитве, как вдруг неожиданно вошла Maman, бледная, с усталыми и красными глазами.

— Дети, — дрожащим голосом проговорила она громко, — ваша маленькая подруга княжна Нина Джаваха скончалась сегодня ночью!

Какие-то темные круги пошли у меня перед глазами.

Я потеряла сознание…

. . . . .

Она лежала худенькая-худенькая и невероятно вытянувшаяся в своем небольшом, но пышном белом гробу. Ей казалось теперь лет пятнадцать-шестнадцать, этой маленькой одиннадцатилетней девочке.

Матенька заботливо расчесала роскошные косы княжны и окутала всю ее двумя мягкими волнами черных кудрей. На восковом личике с плотно сомкнутыми, точно слипшимися стрелами ресниц смерть запечатлела свой холодом пронизанный поцелуй.

Оно было величаво-покойно и как-то важно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.

Оно было величаво-покойно и как-то важно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.

Ее перенесли в полдень в последнюю палату, поставили на катафалк из белого глазета серебром и золотом вышитый белый гроб с зажженными перед ним с трех сторон свечами в тяжелых подсвечниках, принесенных из церкви. Всю комнату убрали коврами и пальмами из квартиры начальницы, превратив угрюмую лазаретную палату в зимний сад.

Мы окружили гроб с милыми останками княжны и, в ожидании панихиды, слушали всхлипывающую Матеньку.

— Уж так она тихо-тихо отошла, голубка наша белая, — говорила добрая сиделка плачущим голосом. — Ни стона, ни жалобы… Только все просила: «Отнеси меня в сад на лужайку, Матенька, я небо хочу видеть». Потом все барышню Влассовскую звала: «Люда, говорит, Люда, приди ко мне…» Все о Кавказе бредила, о горах да о крылышках каких-то… и к утру забылась немного… Ну я, грешным делом, сама тоже вздремнула. Только чувствую, кто-то мне точно в лицо дунул… Гляжу, а княжна-то, голубушка, на постельке сидит, ручки вперед протянула, а лицо такое светлое-светлое у нее. «Прощай, — шепчет мне, и самое-то чуть слышно, — за мной мама пришла… на Кавказ едем…» Побледнела как простыня и упала на подушку… Так и скончалась святая душенька ангельская… — закончила свой рассказ Матенька.