Мама Стифлера, стр. 102

Мама Стифлера и мсье Падаль: В пыли на ботинках

02-07-2008 13:58

Стрелка термометра лениво застыла где-то на отметке "40". Царапины на стекле приборов, кажется, покрылись испариной и режут глаза отраженным солнцем. В салоне оставаться просто невозможно, а куда деваться? Сквозняк бы мог затолкать в машину хоть дуновение ветра, заправить его под мокрую рубашку, выбить пыль из сальных чехлов на сидениях. Но нет. Полдень выдался жарким, а через открытое окно в салон проникает только запах прогорклого масла из стоящего рядом с метро ларька, гомон каких-то людей толпящихся на площади у выхода станции, липкую жару и пыль.

Пыль.

Если провести пальцем по приборной панели и соскрести слой налипшей пыли — рука сама тянется вывести на пластике неприличное слово. Так просто, незачем, просто потому, что хочется. Летом окно всегда открыто — иначе просто не выжить.

Надо дышать, надо курить, надо ругаться с неповоротливыми прохожими и орать на особенно наглых водителей. Все это нужно делать через открытое окно. Вот и получается, что час за часом, минута за минутой, пыли в салоне становится на сантиметр больше.

Городская пыль — она особенная: горькая, липкая, обволакивающая, наглая, как горожане — лезет в рот, нос, залепляет глаза. Поэтому очень хочется вывести на ней пальцем что-нибудь этакое — вызывающее.

Стоя с выключенным двигателем у метро, наедине с пылью и жарой, высушившей горло, я думаю о том, как эта пыль осела на дне моих легких, в желудке, сердце и на дне моей головы. Я — сам пыль: серый, неприглядный и липкий.

Пыль…

Днем у метро делать нечего. Ни одного клиента. Вот вечером, да особенно по пятницам… Или же ночью, в субботу, к утру ближе, когда опьянённая своей молодостью и вином молодёжь начинает расползаться из ночных клубов по домам… Название-то придумали ещё: клуб ночной. Танцы они и есть танцы.

Но, в последнее время, меня, бывает, не хватает до вечера. Староват я стал: боюсь заснуть за рулем. Вот интересно выходит: дома ночью не сплю, а за рулем уже носом "клюю". Такая голубино-воробьиная жизнь: остается только днем собирать крошки от того, чем привык пировать ночью.

Придешь домой, а там то же самое: пыль.

Серой скатертью, на кухонном столе, в немытых тарелках на дне раковины, на телевизоре, на подоконнике, даже на ботинках. Стоят две пары, почти новые, ни разу не надеванные, а кому их носить? Мне? Да мне уж некуда: я теперь только за рулем, да в тапках. Посмотришь на них в прихожей: стоят. После такого и спать не хочется. Думаешь, куда бы в них выйти, какой походкой по какой улице пройтись — так до полуночи и ворочаешься. И спать, вроде, как и неудобно уже — времени-то у меня, поди, маловато, чтоб спать.

А днем, что днем? Торчишь весь день на пятачке у метро. Ждешь, когда хоть кто-нибудь рукой махнет. Поманит. Мелочевка: два поворота да прямая — вот и весь маршрут. Раньше вот мог от Москвы до Питера решиться. Целой жизни в открытое окошко наглотаешься. Почти семь сотен километров без соли сожрешь, да с хорошим попутчиком — сказка.

Смотрю я на слой пыли и думаю, что самый нижний, поди, еще от тех поездок остался. Как динозавр, ей Богу, в пыли, как под землей закопан. Прибраться бы надо. Таксист юрского периода — находка для археологов, они-то как раз и разберут по этим слоям, как по кольцам, где и когда я был и чем на жизнь свою грешную зарабатывал. Может им, напоследок и слово неприличное накорябать на торпеде — пущай, мол, почитают-порадуются.

Ну, слава Богу, вот и клиентура зашевелилась. Вон, ребята впереди замаячили, молоденькие. Стартер не подвел, завелась старушка. Чувствую, до новостроек прокачусь и обратно. Окурок вот неловко выбросил, в салон залетел — да чего уж там, кому этот салон, да и вся машина, нужны? Чего ее жалеть? Вся обивка уже по сотне раз прожжена. Да что там обивка? Если бы только обивка. Сам уже, как пепельница стал. Чего уж там о машине говорить? Крыло заднее, правое — протез, по сути. Чужое. И по цвету не подходит. Я его покрасить всё собирался, да руки не доходили. Так и решил всё как есть оставить. Пусть, думаю, приметой доброй станет.

Выруливаю со стоянки, и ловко останавливаюсь возле молодой пары. Есть ещё порох в пороховницах-то. Не пропить мастерство, не забыть его.

— Нижегородская, двести.

Парень лет двадцати пяти. Нервный, губы в ниточку сжаты. Как бы не из этих, из наркоманов. С такими я не связываюсь, себе дороже выйдет. Взять с меня нечего, это и обидно. Убьют ни за что, и похоронить меня некому будет. Государству я не больно-то много пользы принёс, чтобы оно меня за свой счёт хоронило. Я на него и не рассчитываю. С соседями уж давно всё обговорено. Они меня и похоронят, денег я им дам. Пусть всё честь по чести сделают, чтоб перед людьми не стыдно было.

— Дед, ты оглох? Едем, говорю?

За двести, да на Таганку — маловато будет. Триста, не меньше. Только рот открываю, чтоб цену свою сказать, к торгу уж мысленно приготовился, и на двести пятьдесят согласился, и тут взгляд вдруг упал на женщину, что рядом с дверью задней стоит. Тоже молодая, совсем девочка. Небось, едва-едва двадцать стукнуло. А уж на сносях. Кольца на правой руке не заметил. Да и какое мне дело? Стоит, бедолажка, морщится. То ли тошнит её, то ли болит что — не знаю. А только опасно их в машину брать. А ну как рожать тут начнёт?

— Серёж, плохо мне… — Вдруг говорит тихо, и губы пересохшие облизывает.

— Подожди ты. — Парень ей бросает. И снова ко мне: — Едем или нет? В третий раз, блядь, спрашиваю!

— Едем, — отвечаю вдруг, и сам себя ругать начинаю тут же, — садитесь.

Секундная слабость, а теперь куда я их дену? Не высаживать же через три метра? И девочка всё охает, да за живот держится.

Смотрю, парень дверцу заднюю открывает, беременную в салон сажает, суёт мне две сотни мятые, и пошёл-побежал, куда-то к метро.

— Куда это он? — Завожу машину, но не трогаюсь.

— Не знаю… — Всхлипывает сзади. — Отвезите меня домой, пожалуйста.

— Муж что ли? — Трогаюсь с места, и смотрю в зеркало.

— Парень. Бывший. Бро-о-осил, сука, бля…

Плачет навзрыд. Дурочка маленькая. Куда ж только родители-то смотрят?

— Салфеточку возьми, дочка. Там, в кармашке, за сиденьем.

— Спаси-и-ибо… — Сморкается протяжно. — Что ж мне делать-то, а?

Сказал бы я тебе, что делать надо. Выдрал бы тебя как Сидорову козу, будь ты моей дочкой. Хотя, ты мне во внучки больше годишься. А всё равно бы выдрал.

— Тебе годков-то сколько?

На Проспект Мира уже выехал. Если в пробку не попадём, через полчаса на Нижегородской будем.

— Восемнадцать… — Снова сморкается.

Вот ты ж ёкарный бабай. Ажно крякнул. Восемнадцать лет, а всё туда же. Драть, драть, да посильнее. Хворостиной, ремнём солдатским. Да уж поздно.

— Как же ты так? — Спрашиваю, пока на светофоре стоим. — Куда ж ты смотрела, горе луковое?

— А это он всё… — Снова захныкала, но уже как бы для порядку. Я-то уж вижу — успокаиваться начала. — На дискотеке танцевал круче всех, на бабло нежадный, тачка у него нормальная такая, не мерин, конечно, но тоже ничего так. Японская такая, с правым рулём. Красненькая.

Красненькая. Господи, Боже. Машина у него нормальная такая. Красненькая. Дурища.

— Я ему сразу сказала, что без гандонов не буду. А он мне это… Ну, в общем, ответил, что ничего страшного, он в тряпочку…

Тьфу ты, Господи. Слов не хватает. Тряпочки у них, гандоны какие-то. А потом девки беременные.

— В тряпочку он, ага. Не было у него тряпки никакой даже! А я думаю, ладно, один раз не пидорас. Пронесёт. Не пронесло-о-о-о… — Вот теперь по-новой заплакала, навзрыд. Уже не для виду. — Я к нему сразу подошла, как только узнала всё наверняка. А он мне, знаете чо? "Пошла ты нахуй, — говорит, — марамойка плюгавая. Пьяная баба пизде не хозяйка. Я чо, знаю, — говорит, — кто тебя там ещё ебал?" Но я-то ведь знаю-ю-ю-ю…

Вот горе так горе. И родителям, и ребятёнку ейному. Не уследили, проморгали девчонку, да и младенчик-то нужен ли кому будет? Горе, горе луковое, мать честнАя…