Закрытые страницы истории, стр. 51

Со времен Юлия Цезаря и до Диоклетиана пятьдесят три римских императора провозгласили себя богами.

Верили ли они сами в собственную божественность? Считал ли себя богом, например, Домициан, который потребовал, чтобы все обращения к нему начинались словами: «Государь наш и бог…»? Или он понимал, что всего лишь участвует в грандиозном маскараде, который начался задолго до него и не на нем завершится?

Что же касается тех, на кого был рассчитан этот спектакль, то они воспринимали преподносимый им фарс без тени сомнения. Современники свидетельствуют, что храмы императоров не пустели, а статуи цезарей почитались больше других богов. И когда Гораций в своих одах изображал царствующего императора Августа присутствующим на совете богов, пьющим с ними нектар или даже мечущим молнии, великий поэт не думал ни льстить, ни кривить душой. Оды его неизбежно отражали то, как видели мир он сам и его современники. А в их глазах царствующий император действительно был богом со всеми атрибутами и символами, положенными божеству.

Обожествление правителей не ушло, однако, в прошлое вместе со смертью последнего из цезарей. Еще в XVI веке испанский король Филипп II милостиво внимал мольбам своих придворных, просивших его ниспослать им долгую жизнь, здоровье и т. д.

Мольбы эти не были столь уж неожиданны. Людовик XIV, тот самый блистательный Людовик, которому приписывают знаменитое «Государство — это я», охотно творил чудеса— Он довольно успешно исцелял больных возложением рук. Во время его коронации со всех концов Франции и даже из Испании в Париж собралось 2500 больных и золотушных, жаждавших божественного исцеления. Неудивительно, что представители парижского парламента приветствовали своего короля словами: «Это собрание видит в вас живое воплощение бога».

Но это были уже последние боги. Тем, кто пришел позднее, оставалось лишь сожалеть о временах, которые минули. «Я слишком поздно родился, — признался Наполеон на следующий день после коронации. — Какая разница с античными временами! Возьмите, например, Александра Македонского. Покорив Азию, он объявил себя сыном Юпитера, а весь Восток этому поверил. А вздумай я объявить себя сыном предвечного отца, любая торговка посмеется мне в лицо!»

Сожаления французского императора понятны. Его правление пришлось на ту полосу истории, когда старое утратило свои позиции, а новое только надвигалось. Монархия со всеми ее яркими декорациями и реквизитом безвозвратно уходила в прошлое. На смену ей поднималась буржуазная республика, облаченная в строгие сюртуки государственных деятелей и мундиры высших чиновников. Привычную формулу власти — «волею божьей» — вскоре должна была заменить другая, не менее ритуальная формула — «волею народа».

Но коронованные особы были не единственными, кто указывал на небо как на причину своего высокого положения.

Многие политические деятели нашего времени чувствовали себя как бы проводниками некой воли свыше. Именно она, эта воля, наделяла их той неизъяснимой силой, которую принято обозначать словом «власть».

Английский премьер-министр Гладстон, 50 лет своей жизни посвятивший политической деятельности, не менее неколебимо, чем цари древности, верил в божественную предначертанность своей миссии. «Я уверен, — говорил он, — что Всемогущий избрал меня для своих целей». То же испытывал и Уинстон Черчилль. «Я чувствую, — сказал он как-то в годы второй мировой войны, — что меня, хоть я и недостоин этого, используют для некоего предначертанного плана».

Можно, конечно, утверждать, что апелляция к категориям божественного бывала вызвана тем, что правители нуждались в зтом для упрочения своей власти. Объяснение это удобно для тех, кто готов принять его, поскольку сложное оно сводит к простому, а великое — к примитивному. Но в обращении этом к божественному можно усмотреть и другой аспект: попытку найти ответ на вопрос, всегда волновавший правителей, — вопрос о природе самой власти, о причине власти человека над человеком.

Вы видите… что с людьми следует обходиться, как с собаками.

Император Павел

Право сильного. В одной из басен Эзопа в ответ на требование зайцев о равноправии львы возражают: «Косматоногие, вашим речам нужны такие же клыки и когти, как у нас».

Надо думать, сам Эзоп, побывавший за время своей жизни раба не у одного хозяина, лучше многих других познал «клыки» и «когти» насилия. Правда, прямое насилие — эта первооснова власти — не всегда выступает на поверхности явлений. Чаще его можно скорее угадать, чем увидеть. Угадать под вязью слов о божественном праве, за гладкими, как паркет парламента, фразами буржуазных конституций.

Когда-то, на ранних этапах истории человеческого общества, сила, как право на власть, выступала прежде всего как проявление физической силы. Именно личная физическая сила давала первобытному охотнику или воину право отнять добычу у более слабого, заставить его нести чужую ношу или прогнать в дальний угол пещеры. Представление, что именно в этом, в физической силе, истоки всякой власти, укоренилось настолько глубоко, что продолжало оставаться в сознании людей и спустя тысячелетия.

Один из приближенных Чингисхана спросил его однажды:

— Ты — правитель, и тебя называют героем. Какие знаки завоевания и победы носишь ты на себе?

На это Чингисхан ответил:

— Однажды, до того как я сел на трон, я ехал верхом один по дороге и натолкнулся на шестерых, которые, спрятавшись в засаде, ожидали, чтобы отнять у меня жизнь. Подъехав ближе, я выхватил меч и помчался на них. Они осыпали меня градом стрел, но все стрелы пролетели мимо и ни одна не попала в меня. Я убил всех шестерых своим мечом и уехал без единой царапины. На обратном пути я проезжал это место, где я убил шестерых человек. Их кони остались без всадников, и я погнал их домой впереди себя.

Такой притчей ответил Чингисхан на вопрос о «знаках завоевания и победы» как синонимах права на власть.

А как началось господство другого величайшего завоевателя и владыки, сделанного из того же материала, что и Чингисхан, — Тимура? Когда был заложен первый камень его власти?

«Говорят, — повествует один из его современников, — что он с помощью своих четырех или пяти слуг начал отнимать у соседей один день барана, другой день — корову и, когда это ему удавалось, он пировал со своими людьми. Частью за это, частью за то, что он был человек храбрый и доброго сердца и хорошо делился тем, что у него было, собрались к нему другие люди, так что наконец у него было уже 300 всадников. Когда же их набралось столько, он начал ходить по землям и грабить и воровать все, что мог, для себя и для них, также выходил на дорогу и грабил купцов».

Когда позднее возникнет традиционная и красивая легенда об избранничестве Тимура, о ниспослании ему власти свыше, он сам будет первым, кто уверует в нее. И тогда трудно будет представить, что в основании его блистательной власти и могущества лежат украденный некогда баран или купец, зарезанный где-то на караванных тропах Хорезма.

Именно к ним, к создателям империй, к основателям династий, относятся слова Макиавелли: «Много безопаснее внушать страх, нежели любовь». Общие закономерности облекаются в сходные одежды. Любопытно обнаружить ту же мысль на другом конце мира — в словах знаменитого Хаджи-бека, советника турецкого султана Мурада IV. «Потомков Адама можно приучить к повиновению только силой, а не убеждением», — повторял он.

В качестве символа этой силы, ее средоточия выступал сам правитель. Когда были расшифрованы урартские клинописные тексты, многие исследователи пришли в недоумение. Почему царь Урарту, живший около трех тысячелетий назад, считал необходимым, чтобы все жившие после него знали, что на своем коне по имени Арциб он совершил прыжок длиной в 22 локтя (11,5 метра)? Почему его правнук, тоже царь, позаботился оставить надпись о том, что он пустил из лука стрелу, которая пролетела 950 локтей (492 метра)? Достижения, которые сегодня мы рассматриваем как спортивные, в то время воспринимались совсем в иной плоскости. Личная физическая сила была качеством, дающим право на власть.