Звездное тяготение, стр. 11

Что они все понимают в моих побудительных мотивах, в поступках? Я считал, что жизнь должна была уготовить мне сносное место. Знал, что не был глупцом – есть хороший ум, есть знания. Писал в школе стихи, и вроде бы неплохо. Мне даже прочили место форейтора в упряжке музы, и Пегас уже нетерпеливо рыл копытом землю… И может, все так и случилось бы, если бы я не был "продуктом войны", как однажды сказал Владька. Слова его оказались вещими. Меня произвели на свет белый в переломном сорок четвертом – тогда по каким-то делам с фронта пожаловал отец. И в этом вся моя с ним связь. Правда, потом видел его один раз, видел не более десяти минут. И только затем, чтоб проклясть тот день. Да, проклясть.

Я уехал к нему тайком от матери. Он жил за городом, на даче, уволенный в отставку по каким-то сомнительным мотивам. Я не знал этих мотивов, но для меня он – отец и в шестнадцать лет был мне нужен как воздух. Казалось, стоило увидеть его, и в меня войдет что-то незабываемое, значительное, даже вырасту на метр, а то и вовсе поднимусь на крыльях. Меня в ту поездку не занимали даже разливавшие сосущий дух свежего хлеба и жареного мака любимые баранки и бублики – от тугих их связок распирались авоськи, облепившие окна вагона электрички, в котором ехал к отцу. Я разыскал тогда дачу и в саду – его… На фотографии он выглядел рослым, в папахе и бекеше, с уверенным, чуточку горделивым властным взглядом. Тут же передо мной предстал располневший человек, но все равно он – отец. Сердцу стало тесно – поршнем захлопало в груди.

Я назвал себя – фамилию и имя. Он засуетился, бросил лопату, которой окучивал кусты смородины. Потом, не пригласив в дом, исчез на веранде, а появившись снова, на ходу надевая пиджак, потянул меня за калитку, по тропинке – к платформе электрички. Расспрашивая торопливо о жизни, то и дело оглядывался назад, на добротный, с острыми башенками одноэтажный дом, утопавший в зелени. Уже возле платформы сказал, потупив глаза: "Да, вот так… Понимаешь, семья новая… Виноват перед матерью, перед тобой, но в жизни, случается, человек сделает неверный шаг, а потом…"

Он так и не сказал, что "потом". Подошла электричка, он что-то сунул мне в руку: "На, там на свои нужды, что ли… Дома оправдаюсь как-нибудь". Я же был в каком-то невменяемом состоянии, в непонятном оцепенении, словно находился на грани сна и реальности. Уже после, в вагоне, на повороте электрички, когда в открытой двери надвинувшийся лес скрыл и платформу и приземистую одинокую фигуру на ней, я разжал стиснутую потную ладонь. Там оказалась мятая десятирублевая бумажка. Еще не отдавая ясного отчета, а только догадываясь, что совершилось нечто грязное и унизительное, в исступлении изорвал бумажку в мелкие клочки. В воздушной струе они вразлет метнулись вниз, под грохочущие колеса. А я расплакался.

Так первый раз обманули и ранили мою доверчивость. Тогда и сделал первый незримый шаг к своему критицизму. Потом еще были обманы. И новые шаги к той сдержанности и холодности…

В уши вливается тусклый, печальный, как ручеек, голос: "Был у нас отец, сынок, да сплыл. Вот и верь людям". И скорбный, замогильный вздох, бесшумные, в шлепанцах шаги из комнаты на кухню. Мать… Она как-то преждевременно постарела и опустилась – в неизменном линялом, с оборванными кистями сером полушалке на плечах. Дышать боялась, когда работал, притаскивая домой свою "мазню". А меня душило раздражение: уж лучше бы она громыхала посудой, стучала ногами, что ли!…

А Ромка? Разве он только облапошивал нас, прикарманивал наши деньги? У меня есть маленькие, пусть недоказанные основания – он был с Ийкой, хоть и клялась, плакала. А Владька – этот чичисбей в кавычках? Тайно ожидавший, когда меня забреют!… Они бы все хотели, чтоб им верил…

Я вдруг начинаю думать о чичисбеях. Где-то читал об этих людях, они потрясли меня своим большим благородным сердцем, бескорыстностью до святости, предельной честностью в мужской дружбе. И почему, собственно, им суждено было жить только в богатых венецианских и флорентийских домах, да и то в те годы далекого туманного и фанатичного средневековья? Впрочем, смешно и наивно задавать эти вопросы! Как нелепо желание стать обладателем шубы датского короля или отыскать птичье молоко.

Глаза у меня закрыты, однако нутром чувствую – Сергей подойдет. За эти дни между его обычным балабонством на занятиях и в столовой я ловил его какие-то необычные взгляды, будто он приглядывался со всех сторон ко мне: что ты, мол, за человек? Эти взгляды раздражали меня.

Я не открыл глаза, когда действительно услышал над собой тихий голос:

– Спишь? – Его горячее прерывистое дыхание было рядом, у самого моего лица. Шут опять принес с этим участием!

– Нет, – я повернулся к нему спиной, давая понять, что не намерен разговаривать. – Читай письма. Два пришло.

Сергей вздохнул, потоптался на месте (подковки сапог звякнули по полу) и с неожиданной ломкой веселостью сказал:

– А ты, смотрю, зарок куриный, что ли, дал? Ни разу не видел, чтоб сам писал.

Я не ответил.

– Чего молчишь-то? – Я почувствовал его шершавую теплую руку на своей.

– Никакого зарока не давал. Мать знает, что со мной ничего не случится. Командиру части, во всяком случав, запросов и жалоб не станет писать.

– А Ийка?

– Не обольщаюсь, – жестко бросил я, отдергивая свою руку. – За тридевять земель разводить бумажную антимонию?

– Тоже мне Фома неверующий!

Мое терпение лопнуло – подкинулся на локоть, сорвался с голоса:

– Что тебе надо? Нашелся сердобольный! Что, спрашиваю, что писать, если уж ты такой? О том, что чистил картошку, мыл полы? Или о Крутикове?

– Что надо? Чтоб ты не был бабой, кисейной барышней, не распускал слюни, а понимал что к чему! Подумаешь, увидел трудности, размочился, как сдобный пряник.

– Оставь. Надоело все это слушать: обязанности, долг, служба… Райские прелести. Крутись волчком, как захочет всякий, как Крутиков, например!

Сергей упруго и резко, точно кошка, отпрянул от кровати. Лицо в тусклом свете стало землистым, без улыбки.

– Значит, ты только один здесь человек, а остальные так – ваньки-встаньки? А не поймешь: поворачиваются-то они по своей воле! И не в сержантах Крутикове или Долгове дело. Понимать надо – точно! Сержанты, офицеры – только доверенные народа, чтоб не было анархии – матери "порядка".

– Да иди ты!… – заорал я, не сдерживаясь больше, стиснув кулаки. – Надоели лекции! Ясно?

– Черт с тобой, уйду. А с взысканием лейтенант Авилов завтра разберется.

Он пошел между кроватей, тихонько и беспечно насвистывая.

Мне стало ясно, что не ответил в канцелярии начальнику расчета, да и не захотел говорить с Сергеем потому, что не был уверен в себе – расклеился бы, как тогда в электричке, когда возвращался от отца.

Если б можно было, я, наверное, в тот вечер взвыл бы, будто паршивая бездомная собачонка на луну.

6

Говорят, не было б счастья, да несчастье помогло.

Человеку всегда трудно отдавать отчет, когда в нем произошел тот скрытый поворот на рискованную тропинку. А для меня в этом нет трудности. Именно первое тактическое занятие, случайная встреча с Надей… Они-то и стали поворотным моментом к моему окончательному падению. Тот особый для меня день, который, подобно римлянам, можно отметить белым камешком.

Тревогу нам объявили вечером, после ужина. И сразу все пришло в движение. Мы получали в каптерке вещмешки, у дежурного автоматы и патроны, скручивали шинели в скатки. Появились офицеры. Сержанты возбужденно торопили солдат. Хлопали двери, стучали по коридору сапоги.

К этому ночному выходу готовились уже с полмесяца. Дни дались нам нелегко. С утра обычно начинались занятия по боевой работе. Сменяли позиции. Капитан Савоненков, командир батареи, недовольно морщился, когда какая-нибудь машина нарушала строгую линию: вылезала на какие-то там полметра вперед. Капитан взмахивал резко флажками, поворачивал всех на исходный рубеж, а после снова рубил воздух: "К бою! Выстрел из укрытия". Мы приводили установку в боевое положение, заряжали и перезаряжали ее, наводили и стреляли "внемую" – у носа ракеты, на направляющих, вспыхивал рубиновый глазок лампочки.