Нет, стр. 88

– И?

– И я уволилась. На следующий день. В десять утра. Как только Скиннер вошел в отдел. Я пришла к нему и ушла из полиции. И отказалась свидетельствовать. И отказалась все. И я ничего об этой истории дальше не знаю, потому что я переехала через две недели, не чтобы спрятаться от н и х, понятно, а чтобы ничего не знать и никто не спрашивал меня ни о чем. И Скиннер пытался говорить про долг и все такое, а я сказала, что ничего не помню, как приезжала к нему ночью, и ни у кого нет доказательств, что это я ему диск отдала. И я не знала ничего об этих близнецах три года. Потому что я не читала газет и не смотрела телевизор, нарочно. Но потом узнала, что дело не открыли. И по сей день боялась, что они меня заставят как-нибудь свидетельствовать. Мы три раза – я и мой муж, он тиэтэчник, – мы нанимали разных адвокатов, чтобы они мне просто объясняли, что меня не могут заставить свидетельствовать. Потому что я боялась. И я все десять лет прожила с ощущением, что они все равно вот рядом и с пистолетом, я даже смирилась, это как некоторые с болезнями живут, скажем, с НПЦ; а я – с ними. И тут я прочитала про Герду.

– И?

Она говорила все тем же ледяным голосом, и Хипперштейн понял вдруг, почему при разговоре по комму пришло в голову выражение «трупный голос»: у нее и сейчас интонации, взгляд, голос человека, который договорит – и ему выстрелят в висок. Господи, вдруг в ужасе подумал Хипперштейн, да она же психопатка, параноичка, неужели за один раз дуло, приставленное к виску, может так напугать человека, на десять лет, полицейского, пусть даже женщину, пусть очень маленькую и хрупкую, но – так, так сильно напугать? От этой мысли почему-то стало дурно; «Ладно, бог с ним, – решил Хипперштейн, – небось и до этой истории была психопаткой, что я знаю? – а в ту ночь нашла коса на камень». От этой мысли стало легче; однако захотелось встать и уйти. Но надо было договорить с ней.

– И?

Она посмотрела медленно и непонимающе; откровенно непонимающе. Спросила недоуменно:

– Что – и?

И он понял, что больше – ничего «и». Она хотела рассказать, потому что прочитала мою статью про Кшисю Лунь. Потому что чувствует себя, наверное, виноватой. Потому что думает, что это поможет расследованию. Она жила с этой историей десять лет. Ей больше нечего рассказать.

Хипперштейн выключил комм и сказал очень мягко:

– Спасибо вам. Я сделаю, что смогу.

Она молчала и смотрела поверх его головы неподвижным взглядом. Он ужаснулся: у нее было старческое личико карлицы, внезапно выбравшееся из-под ухоженной девичьей маски. Хипперштейн быстро сгреб в карман комм, пару салфеток, гардеробный номерок, встал и пошел к выходу, и уже от выхода глянул на нее еще раз. Она не двинулась с места и не мигала, и вдруг он понял, что она будет сидеть там еще час, два, пять, будет сидеть, пока за ней не приедет муж, полиция, врачи – кто-нибудь, кто прервет ее ожидание – ожидание людей с пистолетом.

Глава 102

Пока они выносят людей из подвала, я думаю о Христе – как они несут его, снявши с креста. Я надеюсь, что Аллах позволяет думать о Христе – по крайней мере, думать о нем так, как о нем сейчас думаю я. Вернее, я, конечно, думаю не о Христе, а о Зухи, но почему-то последние два или даже три дня все мысли о Зухи приводят меня к мыслям о Христе. Два или три дня. Или один.

Один день, такой, как сегодня, один день жизни моей, и за право никогда не проживать его я бы дорого дал.

Я помню – я стоял почти тут же, двумя кварталами, правда, ниже, но – почти тут же, то есть – тоже в Кэмбрии, и руки мои, положенные на открытую дверцу автомобиля, потихоньку затекали, но я честно держал парализатор и смотрел на прекрасное дизайнерское здание странной студии, которую мы брали в тот день – по проплаченной наводке Йонга Гросса – и мне казалось: есть некоторая невыносимая красота в подобных сценах, некоторый почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Может, – думал я, – виновато кино, но когда десять человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, – меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Тогда мне хотелось обводить их взглядом – медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь – совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем – хотя прекрасно знаю, что девятнадцать из них – простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно не выполняющие заповедей Аллаха.

И вот мы стоим – тридцать два человека, в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоим, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, – и ведь на этот раз мы знаем, за чем охотимся, – по крайней мере, мы знаем, что охотимся за чем-то, что не крошечную студию с черным S,amp;M мы берем, но – ну, словом, нечто берем, нечто, о чем нам так и не объяснили, чем именно оно занимается и что унесло в небо тогда, на блестящем джете, оставив на взорванной земле трупы семи полицейских, мы только знаем, что это было не оружие и даже не сеты, а просто какие-то бионы – что такого может быть в бионах, бион же не может служить по суду доказательством?.. – но так или иначе: мы знаем, что вышли на настоящую охоту и стоим, сверкая погонами и газырями, строго глядя в мушки… и я, уже двадцать лет торчащий в полиции, не чувствую ничего.

Хотя нет: я чувствую тоску. Тоску, усталость, раздражение на то, что я здесь, и на то, что здесь нет кое-кого, а кое-кого уже нет вообще. Здесь нет Зухи, а Кшися не ждет нас в отделении, не собирается идти с нами в буфет есть патай, если будет минутка. Зухи ушел из полиции, ушел, уволился, – ну, нет, ему, конечно, не дали уволиться совсем, но – неоплачиваемый бессрочный отпуск, поправляйтесь, капитан. Я видел его вечером того дня, когда сет с Кшисей… Когда он опознал сет с Кшисей. У него не было глаз. У него вместо глаз были две стекляшки, очень похожие на глаза, но он никуда не смотрел и ничего не видел. Он был огромной красивой марионеткой, и я вдруг представил себе, что ее можно вздернуть на крест – и голова свесится вниз, и эти бессмысленные пустые глаза будут смотреть, не мигая, на холодный нечистый ковер нашего коридора, как будто никогда не ступал по нему ногами – я не знаю, почему я подумал о нем так, прошел уже месяц или больше, и я ни разу его не видел с тех пор, но теперь каждый раз, когда я думаю о Зухи, я думаю о Христе.

Я думаю о Христе и сейчас, пока они выносят людей из подвала, а мы стоим, держа руки на парализаторах на случай, если они откроют двери и попытаются уйти, и наши джеты висят в небе на случай, если они и в этот раз попробуют поднять нас на воздух и потом подняться на воздух самим, и я думаю о Христе, когда вдруг становится очень темно, а потом очень больно и очень жарко, так темно, что я ничего не вижу, и так больно, что я ничего не помню, и так жарко, что я не чувствую рук, которые поднимают меня и кладут на носилки. Я вообще почти ничего не чувствую, я только думаю о Христе, и я думаю о том, почему ислам победил.

Tо, что мы видели сегодня в подвале и чему я не знаю никакого объяснения – потому что эти люди не были мертвы и не были живы, они были как животные, бессмысленны и смирны, и они не понимали, что у них не хватает рук, ног, ушей, глаз, они не чувствовали боли, они только поворачивали к нам головы, медленно и слепо, каждый в своей стеклянной банке, – и ничего страшнее этого я, видевший тысячи записей псевдоснаффа и – и, теперь ясно уже, настоящего снаффа тоже, – ничего страшнее этого я не видел. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф – есть. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф – есть. И это при том, что мы даже не понимаем, что именно там делали, потому что если это и снафф – то какая-то новая, совсем чудовищная разновидность, там вообще не нашли камер, мне сказали наши, а только оборудование для записи и обработки бионов, навороченное, бешеные деньги, видимо, не снафф, видимо, что-то другое, что? – господи, в грязном подвале, что это, что это, что происходит, почему мы должны знать про все это? И с этим знанием – как мы можем жить? – можем мы жить как агнцы закланные, говоря себе: и се я творю добро, и нет мне платы иной, кроме благословения господня – и слабый Зухи, которого я так люблю и который никогда не верил ни в Христа, ни в Аллаха, – хотел жить так, и жить так не смог. И с этим знанием можем мы жить, как воины среди врагов, и никогда не жалеть врагов своих и брать с них плату за то страдание, среди которого существуем и о котором ведаем ради того, чтобы они не ведали о нем. И Зухи мог называть это взятками, но я не знаю, как еще мир должен расплачиваться со мной за то, что я вижу, за то, что я знаю, за то, от чего я защищаю его. Первенцами своими должен мир расплачиваться со мной, и я бы клал их под электропилу и хрусталиками их глаз выкладывал бы в своем сердце слово «ВЕЧНОСТЬ» – но я всего лишь беру деньгами, беру малую мзду – и миру должно быть от этого страшно и стыдно, ибо вдруг мне не хватит и алчность моя не утолится, и я открою ему то, что ведаю сам? Но мне хватает.