Рисунок Дароткана, стр. 9

Алешка сидит на крыльце, опустив босые ноги на траву. А возле крыльца, высоко подняв голову и неспешно передвигая лапками, ходит надменный петух, тряся сизо-красным гребнем. Он, видно, не догадывается о печальной своей участи.

Алешка не хочет торопить судьбу петуха. По-видимому, ему хочется продлить мгновение, испытать всю серьезность и основательность порученного ему дела.

– Ты еще не раздумал? – спрашиваю я Алешку.

– Что тут думать? Бабушка его сегодня сварит к обеду. А ты поможешь мне его ощипать.

Минуты текут не спеша, как будто и не угрожая превратиться в сон, который мне снился накануне. Над двором даже не видно тучи, сегодня она висит в другом месте, чтобы не мешать Алешке.

И вдруг, съежившись, как кошка, подобрав под себя колени, Алешка упруго и воровато прыгает и хватает петуха. Тут все начинает спешить, как во сне: полено, топор и взмах Алешкиной руки, вдруг превратившейся в молнию.

Тело петухя бьется в обрызганной кровью траве возле лежащей отдельно головы. И нет уже такой силы на свете, которая могла бы склеить эти две разрубленные части.

Преддверие истины, скрытая тайна жизни вдруг приоткрывается передо мной на старостином дворе, чтобы снова скрыться и пощадить меня и Алешку, не то обманывая, не то говоря правду, что между петухом – частью живой природы – и нами нет ни единства, ни родства.

23

Необъятная душа Дароткана вместила в себя мохнатые рты и глаза зверей, каменистое дно Ины, разбуженное ударом тайменьего хвоста, и, разумеется, оленье небо, подпертое снежной верхушкой гольца. Но для степей в душе Дароткана не нашлось свободного места. Он ни разу не изобразил на листе бумаги степь, сколько я об этом ни просил. Каждый раз он показывал взглядом на свой квадратный плотницкий карандаш, словно карандашу дано было постичь все, за исключе-нием однообразной и плоской, как доска, равнины.

Я думал об упрямом карандаше Дароткана, сидя рядом с дедушкой в плетеном из прутьев тарантасе, катившемся по дороге в бурятский улус Каралик.

Только Дароткан мог мне помочь почувствовать своебразие медленно и лениво развертывающегося передо мной пространства.

Я много раз слышал слово «степь», и вдруг это слово стало явью, оказалось со всех сторон: слева, справа, впереди, позади и даже внутри меня, куда уже проник запах полыни и богородской травы.

Степь, медлительная, как речь бурята, вливалась в мое сознание, то пробуждая его, то обволакивая мягкой, как кошма, дремотой. Время от времени степной ветерок разгонял дремоту, и степь, вдруг заторопясь, начинала сменять заранее заготовленные картины, как художник, развертывающий свои свернутые холсты.

Вот кудрявое облачко в перевернутом вверх дном озере, а вот заросший шерстью камень, только что прибежавший на своих толстых медвежьих ногах.

Степь разомкнула простор и вдруг стала играть в необычайную игру, пытаясь запереть нас, дорогу, лошадь с тарантасом и кого-то невидимого, спрятавшегося за тучей, в своей взболтанной лошадиными копытами синеве.

Степь была еще более живой, чем мы с дедом и чем наша лошадь, тщетно пытающаяся превозмочь пространство, оторваться от одного места, чтобы оказаться в другом, бесчисленное множество раз повторявшем самого себя. Казалось, мы попались в ловушку, где время надело на себя простор, сшитый из сухой травы и полыни, отменив все. в том числе горизонт.

Степь, а может и выпитая перед отъездом водка, действовала на деда, то погружавшегося в дремоту, доверившись лошади и дороге, то вдруг просыпавшегося, чтобы вступить в спор с кем-то отсутствующим, кого я, однако, представлял здесь, в тарантасе, по закону родства.

Тайна, так тщательно скрываемая моей бабушкой от старосты Степана Харламыча и от меня, вдруг начала раскрываться, наматываясь на колеса тарантаса вместе с дорогой, степью и небом, где туча уже превратилась в кудрявое облако, похожее на пасущегося в синеве барана.

Теперь я уже знал адрес давно исчезнувших родителей, снова сидевших в читинской тюрьме.

Дед упрекал закутанного в даль моего отца, что, губя свою жизнь ради непонятной ему – деду – цели, он губил и мою мать, превратив меня, в сущности, в сироту и принеся в жертву своей туманной цели.

Забыв о моем присутствии, дед говорил это дороге, уже навострившей свои лошадиные уши, и тихо звеневшей степи, словно только от них мог ждать полного понимания и сочувствия.

Степь со своим разбегавшимся во все стороны простором была полной противоположностью того места, которое скрыло мою мать и моего отца ото всех, и в том числе от меня, больше всех нуждавшегося в них.

И вот теперь дед спрашивал то ли моего отсутствующего отца, то ли степь с дорогой: есть ли на свете что-то такое, из-за чего можно добровольно променять простор на неволю?

Ни степь, ни дорога не спешили отвечать на вопросы деда. И он явно был подавлен всеобщим молчанием, словно простор был в заговоре с моим отцом и теперь молчаливо осуждал деда за его чрезмерную разговорчивость и за то, что он раскрыл тайну, которую обещал моей бабушке держать в секрете от меня.

Я думал о матери и об отце и о крошечном окошкз с решеткой, в которое заглядывало суконное жандармское небо.

Во рту я чувствовал вкус степей, запах полыни. Над нами, косо повиснув в воздухе, парил ястреб. Пробежал суслик, быстро-быстро неся свое маленькое серенькое тельце, вдруг скрывшееся в норе. Слишком щедрым был мир, окружавший наш бегущий по дороге тарантас, чтобы, глядя на него, представить себе то, другое, выкроенное из зеленого сукна небо.

24

Изгороди из толстых, как бревна, жердей. Квадратные юрты с земляными плоскими крышами. Голые глиняные дети со смеющимися лицами. И огромный коричневый бык, вписанный в желтую равнину самим бурханом – здешним богом только что прятавшимся от нас за тучу.

Закрывшись тучей, он еще недавно висел над дорогой и степью и вдруг очутился здесь, внутри юрты, кисло пахнущей арцой – бурятским сыром – и дымом, поднимавшимся синей струйкой к небу, неровно вырезанному вместе с дымовым отверстием в плоской, поросшей полынью крыше.

Меня удивило, что степь забралась и сюда, на крышу бревенчатой юрты, словно ей не хватало места внизу, на земле.

Перед изображением бурхана в углу юрты стояли медные тарелочки. Стеснительный бурятский бог пользовался тарелочками, по-видимому, ночью, когда все спали.

Хозяин юрты сидел на кошме, подложив под себя ноги, а его две жены суетились возле очага, недалеко от которого стоял низенький столик, где в деревянных чашках ожидал нас сваренный на молоке соленый кир-, личный чай.

Дорога, весь день развертывавшаяся перед нами, вдруг свернулась возле этой юрты, оставив позади медленный поток Аргады, долго мывшей колеса тарантаса и брюхо нашей лошади, которая то пугалась мутной воды и илистого, проваливающегося под ногами дна, то. вдруг весело ржала, чтобы подбодрить нас и себя.

Степная река Аргада была желто-мутной, широкой, и ничего не отражалось в ней, кроме нее самой, лениво катившей свою вечность навстречу сумеркам.

И теперь, когда я пил сваренный с маслом соленый чай, заедая его сушеным творогом, заменявшим здесь хлеб, я все еще чувствовал невидимое присутствие Ар-гады, словно она была тут же, за стеной юрты.

Ночью мне снились овца и туча, за которой прятался бурхан, наблюдая за нашим тарантасом, утонувшим в степных просторах, где версты навертывались на колеса вместе с илом Аргады, как песня шамана, которую пытался мне передать своим непослушным голосом дед.

Снились желтые пальцы хозяина, перебиравшие четки, и плоское лицо бога в углу, терпеливо ожидавшего, когда мы все уснем, чтобы начать свою ночную таинственную жизнь.

Проснулся я посреди ночи, пытаясь разглядеть лицо домашнего бога сквозь темноту. Дымовое отверстие было завешено ночным небом, и запах арцы, смешиваясь с запахом дыма, творил нечто древнее, как Ар-гада, чьи воды походили на аракушку – бурятскую водку, сделанную из молока.