Рисунок Дароткана, стр. 5

Голос Татьяны Прокофьевны, как карандаш Даро-ткана, умел вызывать дух вещей.

Мне слышится, что и сейчас она кличет меня из далей времени, чтобы погрузить, как в сон, как в сказку, в синее, как река, утро.

9

Ручей. Высунула голову рыба. Олень. У оленя влажные девичьи глаза.

Как много неба и земли!

Я смотрю на рисунок Дароткана и думаю: может, это и есть утраченные метрики?

А почему бы и нет? Ведь ничто с такой силой не может удостоверить мое родство с краем, как вот этот рисунок.

О метриках дедушка и бабушка говорят шепотом, словно где-то рядом, поднявшись на цыпочки, стоит Степан Харламыч.

Речь идет о бумаге с печатью, где лихо расписался писарь, заверяя всех, в том числе и меня самого, что-я существую.

Но нет этой бумаги. Нет! А раз ее нет, то нет и меня. Я существую только отчасти, сотая или тысячная часть самого себя, да и то потому, что нет рядом Степана Харламыча. Он где-то косит сено и точит косу серым оселком, отпугивая стрекоз.

Марфа сказала мне, что раз у меня нет метрик, я не имел права ходить в школу. В школу имеют право ходить те, чье существование удостоверено подписью писаря и печатью.

Да, все дело в печати. Если бы удалось достать печать, то я поставил бы ее на одном из рисунков Дароткана и отнес к Татьяне Прокофьевне.

Ночной сон в душной спальне, где на полу лежит медвежья шкура, а в окно лезет зеленая лесная луна, дает продолжение моей мечте.

Рисунок Дароткана превращается в лес. Я показываю учительнице на вдруг возникший лес и уверяю ее, что это и есть мое метрическое свидетельство.

10

В кого только не превращалась Татьяна Прокофьевна! Она, как миф, живущий в человеческих душах, навсегда поселилась в моем сознании.

По ночам она превращалась в сказку и посещала мои детские сны. А потом много раз она становилась песней, возвращалась в музыку, в звук, нечто мелодично-химерическое, когда тоскующая мысль пытается склеить румяное девичье лицо с мелодией, надевшей на себя старенькое ситцевое платье.

Она всегда была рядом со мной, как невидимка, и громко окликала меня из прошлого, где она стояла у доски и писала мелом слова или цифры своей длинной девичьей рукой.

Эта рука протягивается ко мне через сумрак времени, чтобы отдать мне мою проверенную ею тетрадку.

Тогда моя еще незрелая мысль не умела отделять. Мне казалось, что напечатанные в хрестоматии слова, а в задачнике – цифры существовали, как в сказке, которую рассказывала жизнь, как в песне, занесенной в жарко натопленную школу вьюгой.

Гора гудела, когда я возвращался из школы, а в кожаной сумке свернулся притихший мир, заколдованный голосом Татьяны Прокофьевны.

11

Деревенская церковь и звук колокола, торжественно плывущий над медленно шествующей толпой.

Впереди – зеленоусый девяностолетний казак в синих штанах с красными лампасами.

Семенят старушки, и катят свое налитое здоровьем тело веселые девки.

Толпа плывет медленная, как звук колокола.

И вдруг время замыкает эту праздничную толпу в раму моего воспоминания.

Я хожу возле музейных стен и ищу ту картину, на которой спряталось мое детство.

Век убежал далеко от медлительной жизни, похожей на живопись передвижников.

Передвижники вряд ли думали о том, что им удалось вырезать кусок живого времени и вставить в раму, словно багетовая рама – это окно, через которое прошлое глядит на будущее.

У хороших картин есть невидимые глаза, которыми они могут видеть нас, зрителей, словно не они, а мы оказались в раме. Так по утрам стоящая за окном сосна или ель заглядывает в детскую сквозь сетку утреннего дождя.

12

Под горой родник. Рядом береза, наряженная, как девочка, пришедшая на праздник.

У нарядной березки нет будней. Ведь родник не замерзает даже в январе. И почти ежедневно останавливаются возле родника старые, подслеповатые эвенки и буряты, чтобы промыть в прозрачной воде свои пораженные трахомой глаза. Это они-то и наряжают березку, привязывая к ее ветвям разноцветные тряпочки.

Они благодарят и родник, бросая на его дно медные и серебряные монеты.

Сейчас здесь никого нет, кроме меня и Алешки.

Мы ползаем на коленях возле родника и шарим по его дну, ища засосанные песком гривенники и пятаки. Вода леденит пальцы. На траве валяется уже несколько гривенников и пятаков. Это наша добыча.

Тревожное чувство, что мы посягнули на достояние, честно заработанное тунгусским богом, не дает мне покоя.

– Это воровство, – говорю я.

– Откуда ты это взял?

– Август Юльевич уверяет.

– Какое же это воровство? – возражает Алешка. – Ведь родник не нуждается в гривенниках. Скажи, на что они ему?

– Но это же тунгусский бог. А деньги ему приносят в жертву.

– Кто это сказал?

– Август Юльевич.

– Когда?

– Давно. Еще до того, как у него сгорел ус.

– Дождется. Оба уса сгорят. Какое латышу дело? Ведь не из его кармана таскаем.

– Он говорит, что это бог превратил себя в ручей, чтобы помочь излечиться больным людям.

– С чего ему превращаться в ручей? Уж если была у него в этом нужда, так он превратил бы себя в Байкал. Байкал – это море.

– Татьяна Прокофьевна говорит: «Не море, а озеро».

– Струсил? Брось обратно на дно деньги. Я свои не брошу. Пойду в лавку к Зеленину и дроби куплю. У меня скоро будет дробовик. Тятя обещал. Ты еще маленький.

– Ничего. Я мигом подрасту. А ты что нос повесил? Давай еще пошарим на дне ключа. Не дно, а прямо карман.

В слове «карман» есть нечто магическое. Ведь это не просто карман, пришитый к штанам, а часть ручья, та часть, в которой хранятся деньги.

Уже дома, в постели, когда мигает огонек в лампе, в моем воображении родник становится получеловеком-полуручьем. У него тунгусское имя Шелоткан.

Шелоткан – это старший брат Дароткана. Он живет далеко в тайге, за ржавым хребтом, где текут горные реки Ципа и Ципикан. Карман у Шелоткана ледяной, будто на дне его зима. И зимние, похожие на кусочки льда серебряные монетки.

13

Боюсь проговориться о своей дружбе с Алешкой. Ведь он внук старосты и живет со Степаном Харламы-чем в одном доме.

Дом Харламыча стоит у развилки дорог на холме, и староста, когда ничем не занят, смотрит в окно на дорогу своими детскими глазками.

У Алешки глазки точно такие же, как у Харламыча. И волосы вьются колечками. Почему же, в таком случае, мы с ним все-таки дружим?

Мне всегда становится страшно, когда я с Алешкой играю поблизости от дома старосты. Но любопытство сильнее страха. Алешка чем-то неудержимо привлекает меня к себе. В нем есть что-то химеричное, как в роднике, превращенном моим воображением в старого эвенка Шелоткана. Алешкины глаза сверкают, как родник, из которого моя испуганная рука только что вытащила брошенную ослепшим тунгусом монетку. Когда-нибудь Алешка тоже станет старостой и будет ходить в картузе с кожаным козырьком и в сапогах, похожих на две бутыли. Но пока у него, несмотря на Старостины глазки, совсем другие повадки. Он никого не стращает, не ругается, не берет взятки, а очень ловко играет в городки и знает то место в озере, где хорошо клюет рыба.

Никто из ребят не умеет так глубоко нырять. Только что был здесь – и вдруг исчез, словно украденный пространством. Спрятался под зеленой гладью воды, закрылся волной. Минута прошла, две, а его нет. И вдруг плеск, фырканье, сопенье. Далеко в камышах показывается мокрая Алешкина голова – на этот раз с закрытыми глазками.

Возле дома Степана Харламыча всегда вечерний сумрак, даже утром. И туча над домом всегда висит, дежурит.

Мычат коровы. Ржет, вскакивая на задние ноги, жеребец. Блеют бараны. И громко-громко кричит петух.

Петух знает, чья он собственность. Ходит, важно передвигая лапками, и сердито трясет головой с большим сизо-красным гребнем.