Рисунок Дароткана, стр. 3

Да, у этого предмета было название. Но тем хуже для него!

Передо мной стояла вещь, которая намекала на противоестественное сходство человека с попугаем.

Техника пыталась создать чудо, но чудо сразу же опошлилось, словно бы лермонтовский летящий в ночи ангел вдруг превратился в огородное чучело.

5

Где-то далеко ждала меня уже проснувшаяся гора и окно, пытавшееся вместить в свою синеву простор лесного неба и тишину плывущих облаков.

Тут тоже были окна, но они были прорублены не в мир, а в чужой двор.

Этот двор и это низенькое самодовольное дерево принадлежали крестьянскому начальнику Сычугову.

Я видел, как Сычугов – сытенький, пузатенький, в белом кителе и в парусиновой фуражке с кокардой – вышел из дома.

Его ноги, обутые в щеголеватые сапожки, спешили в тот угол двора, куда только что привезли дрова.

Длинный оробевший парень складывал поленницу.

Крестьянский начальник протянул руку и вытащил торчавшее полено. Поленница услужливо рухнула, мстя за что-то нескладному верзиле, растопырившему руки.

Сычугов встал на цыпочки и ударил парня. Все это произошло в тишине.

Во дворе творилась немая сцена, которая сразу же и прочно заняла уголок в моем детском сознании, а потом превратилась в мысленную иллюстрацию эпохи Николая II, постепенно наслаиваясь на позже виденное мною в театре и кино и от этого теряя значительную часть подлинной реальности.

Но пока за окном был еще не театр и не фильм, а нечто ярко и предельно обыденное, поставленное великим и скромным режиссером – самой действительностью.

Парень снова начал складывать поленницу. А щеголеватые шевровые ножки Сычугова круто повернулись и понесли брюхатое туловище крестьянского начальника к дощатому помещению, стыдливо спрятавшемуся в кустах.

Мне вскоре наскучила роль созерцателя, и я вышел из дому, открыл калитку. Неизвестность охватила меня со всех сторон.

Гремела Банная. Ее шум и грохот манили меня, как манит синий лес на свои убегающие вдаль тропы.

На свете нет ничего музыкальнее, чем вода, отвесно падающая вниз, где лежат разбухшие бревна настила. Над этим чудом, сотканным из грохота и гула, выгнулся узкий мостик. Я сделал всего один шаг – и вот уже стоял на доске, под которой далеко внизу клокотала вода.

Кусок сна, приклеенного к излишне реальному берегу, сразу же отодвинувшемуся от меня.

Тонкая полоска дерева отделяла меня от воды, катившейся с бешеной скоростью внизу, в том низу, который вдруг поменялся своим местом с верхом.

Речка и я. Больше никого. Мир спрятался за кустом, чтобы понаблюдать за мной.

Я побежал по узкой доске. И грохочущий низ снова поменялся местом с верхом. Речка перестала грохотать-Над водой повисла тишина, держа меня на своих гигантских полупрозрачных, стрекозиных крыльях.

Затем все оборвалось. Я уже летел вниз с непостижимой медленностью, хватая ртом и руками пустоту.

Когда я пришел в себя, я увидел нож, вдетый в ножны. Меня держал за шиворот тот самый чалдон-бродяга, который вчера, стоя яа плоту, грозил кулаком обманувшей и перехитрившей его тайге.

Вода текла из носу и из ушей. Бродяга тряс меня и говорил с хриплой издевкой:

– Ты, брат, и в корыте бы умудрился утонуть.

Слово «брат» смутило меня пронзительным смыслом, словно между мною и обладателем ножа уже установилось кровное родство. А потом он сидел за столом в доме моей тети и пил чай, закусывая свежепросолея-ным омулем. На блестевшем полу чернели его громадные следы, но прислуга не спешила стирать их тряпкой.

6

Я снова дома у дедушки.

Ночью мне снилась гора. Она поднялась, встряхнулась и вдруг пошла.

Проснулся я поздно. Подбежал к окну и посмотрел. Гора лежала на том же самом месте. На этот раз она была белая, покрытая выпавшим вчера снегом.

Кто-то катился с горы на лыжах. Он летел вниз ко мне с непостижимой быстротой – смутная фигурка, неясное, все увеличивающееся пятно.

И вдруг это пятно превратилось в Дароткана. Оставив лыжи под окном и воткнув в снег палки, он открыл дверь и вошел в дом вместе с тайгой, которая была за его плечами в котомке.

Сев за стол, где стоял уже полуостывший самовар, он налил себе в стакан чаю, а затем попросил лист бумаги и достал из котомки свой большой плотницкий карандаш.

И только он притронулся к листу бумаги, как там появилось облако, озеро, лиственница и олень, наклонивший похожую на куст голову и сорвавший жесткими, как подошвы, губами клочок мха.

Олень словно ждал прикосновения карандаша к бумаге, чтобы возникнуть из ничего. Уж не был ли Даро-ткан дальним родственником бога? Он чуточку – стыдился своего искусства и, в отличие от бога, делал вид, что все это произошло само, как мир.

В детском восприятии люди и вещи отражаются так, словно рядом стоит волшебное зеркало, а за дверями нас ждет лес, принявший на себя обязанности деда-мороза.

Мороз ходил в сшитой из шкурки зайца белой пушистой шапке и в больших, подшитых дратвой катанках. Он нанялся к деду сторожить контору и амбар и по ночам стучал колотушкой, пугая воров.

Как только наступала весна, он исчезал из нашего одетого в темную ночь двора и уже не будил меня своим стуком.

Весной у Дароткана появился соперник. Он тоже носил в себе чудо и дарил себя людям, не имея, кроме себя, охотничьей собаки и старенького ружья, ничего.

В нашем дворе, в жилой половине бани, поселился ссыльный латыш Август Юльевич, или «Июлевич», как его называли эвенки и крестьяне, вероятно, думая, что он сын июля.

У Августа Юльевича были огромные рыжие пушистые усы, словно под носом у него кто-то приклеил кончик лисьего хвоста. Собака его тоже была рыжей. Ее звали Лерой.

На стене, над койкой ссыльного, висело длинное ружье, через несколько лет перекочевавшее в романы Майи-Рида, чтобы помочь мне в чужой, далекой и прошлой Америке открыть что-то здешнее, знакомое и свое.

Я помню, как загорелась баня и сгорело ружье, убившее столько зайцев, лис, волков и даже медведя, чья шкура теперь лежала возле моей кровати, лаская подошвы моих зябнувших ног.

Остались ствол и другие металлические части.

У Августа Юльевича сгорел левый ус. Но почему-то он не решился сбрить правый и стал терпеливо ждать, когда время вернет ему его облик, утраченный в огне пожара.

Левый ус рос медленно, но ведь время в пашем дворе тоже никуда не спешило. Август Юльевич стругал приклад и ложе для нового ружья и тихо беседовал с Лерой.

Тогда я еще не знал, что обладатель пушистого уса был философ, который пытался понять и заново объяснить мир, пока доверяя только одной Лере.

Собака слушала, смотря умными, насмешливыми глазами на мир, который ее хозяин тщетно старался завернуть в слова, будто слова эти – оберточная бумага.

Через несколько дней после пожара к нам пришел староста Степан Харламыч вместе с огромным урядни-ком. Они стали задавать вопросы Августу Юльевичу, а его ответы записывать в протокол.

– Случайно не ты поджег баню? – спросил Степан Харламыч ссыльного.

– Нет, не я.

– Тогда расскажи, почему у тебя сгорел ус?

– Не знаю.

– А кто знает? Бог?

– Бога нету.

– Я так и запишу. Теперь расскажи, как сгорел ус.

– Я хотел спасти ружье, открыл дверь, и ус загорелся. Вот и все.

– Нет, это не все, – сказал староста. – Ты что-то скрываешь.

– Что мне скрывать?

– Ас какой целью ты ходишь с одним усом?

– Чтобы в меня не влюбились женщины.

– Понимаю, – кивнул кудрявой головой староста. – У тебя есть основание бояться женщин, а у женщин есть основание бояться тебя, из-за женщины ты попал сюда на вечное поселение. Так?

Тут вмешался все время молчавший урядник, тоже Харламыч, младший брат Степана Харламыча. Он сказал латышу, глядя на него ясными детскими глазками:

– Ты должен нам объяснить, почему загорелся твой ус. Я предполагаю, что ты поджег баню. Если бы ты не находился так близко от огня, ус бы не загорелся.