Геометрический лес, стр. 29

Если другие почтальоны имели дело с номерованными ящиками, освобождавшими почтальонов от бегания по этажам, то письмоносец Гоша вовсе не рад был такого рода свободе. Он хотел видеть лица людей, а не безличные ящики, и любил тревожить квартирную тишину внезапным, веселым звонком. Он знал, кому можно звонить, держа в руке бандероль, газету или журнал, а кому следует опустить почту в номерованный ящик.

Люди, в чью дверь не следовало звонить, не хотели входить с Гошей в те архаические отношения, которые теперь известны только жителям деревень и маленьких городков, не привыкших экономить ни свое, ни чужое время. Гоша к времени относился расточительно, как и к своей энергии. Но существовало много дверей, в которые он не мог не позвонить, потому что в них жили не безличные владельцы ящиков под номерами, а люди, как казалось Гоше, нуждавшиеся в приветствии, в добром слове, в интересе к их делам и к их здоровью.

Случалось, иных раздражала Гошина душевная щедрость, человеческая теплота, но многие к ней привыкли и превратили ее в свою нужду, в часть своего быта, в нечто столь же необходимое, как заварка чая или щепотка соли.

В Гоше жило это особое чувство, которое живет в большинстве из нас, скрывая себя и только иногда пробуждаясь, пробуждая и в нас ни с чем не сравнимый интерес к тайне «чужой» жизни.

Вы идете по улице, и внезапно ваш взгляд останавливается на открытом окне дома. За окном незнакомая квартира, увиденная с той остротой новизны и свежести, какую рождает внезапность. Вы никогда не бывали в этой квартире, и вряд ли вам придется там побывать. Там живут незнакомые люди. И вдруг в ваше сознание врывается сильное чувство, чувство удивления, какого-то странного, почти детского любопытства. Кто они, эти незнакомцы? Какие у них вкусы, привычки? Что они любят? Как живут? Вы стараетесь представить себе все это, рассматривая обстановку, вещи, в которых отражены привычки и черты характера их владельцев. И все же мимолетно увиденная в окно чужой квартиры чужая жизнь так и остается закрытой.

Гоша очень остро чувствовал и любил эту чужую жизнь. Он не был художником, отнюдь, но в нем пребывало нечто такое, что роднило его с голландскими художниками XVII века, как никто до них (и после них) умевших уловить своеобразие чужой жизни и чужих вещей, проникнув в их интимную суть.

Входя в чужую квартиру, Гоша погружался в чужой быт, сразу превращавшийся в бытие. Время как бы замедлялось, и почтальон чувствовал всю радость этой обновленной и замедленной минуты. Нередко его приглашали заглянуть внутрь квартиры, посидеть, поговорить…

Гоша знал все, чем жил микрорайон, который он обслуживал. Но это было бескорыстное знание, знание, из которого он не хотел или не умел извлечь для себя пользу.

Вот в этой квартире живет пенсионер Оскар Федорович Вагенгейм. Он старый холостяк. С ним живет огромная, как теленок, собака из породы сенбернаров по имени Дездемона. В собаке не было ничего трагического, так же как и в ее добродушном хозяине. Он носил пышные усы и бородку, заимствованную у старинных портретов, висевших в Эрмитаже. Вагенгейм выписывал журнал «Курьер ЮНЕСКО», а на стенах его кабинета висели репродукции с картин Борисова-Мусатова.

Гоша не без помощи Оскара Федоровича проникся интересом к восхитительному искусству знаменитого саратовского художника, горбатенького нелюдима, так и не перешагнувшего за короткие пределы скупо отмеренной ему жизни. Погруженный в тихий сумрак мечты, он умел сделать похожими на облака людей и слившиеся с людьми воду и деревья. Гоша подолгу смотрел на эти волшебно-грустные изображения, служившие необходимым дополнением к жизни Оскара Федоровича. И, уходя из этой квартиры на улицу, Гоша уносил с собой тишину и грусть.

На той же лестнице, рядом с Оскаром Федоровичем, жил писатель. Он писал научно-фантастические книги. Старик с узеньким морщинистым лицом и детскими прозрачными глазками. Писатель жил с внуком среди книжных полок. В свободные часы Гоша долго простаивал возле книг, а писатель сидел за столом и быстро-быстро печатал на портативной машинке. Иногда он читал Гоше вслух страницу, свежую, только что вынутую из каретки. Он любил описывать страны, где никогда не бывал, или предполагаемые планеты, по теории вероятности существующие где-то за пределами нашей галактики.

Писатель читал глухим, стариковским, но очень интеллигентным голосом, с какой-то особой доверительной интонацией, и глазки его на узком морщинистом лице становились еще более светлыми, наивными, детскими.

Прочитав страницу, он говорил Гоше:

– Жду критических замечаний. Ну, что набрал в рот воды?

– Я не критик, – оправдывался Гоша.

– И хорошо, что не критик. Критики ныне пошли конъюнктурные. Смотрят не в книгу писателя, а в его послужной список.

– Наверное, не все?

– Разумеется, не все. А только некоторые. Но этих некоторых довольно много.

41

В этот раз у меня ничего не получилось. Я сделал шаг, но пространство холста не расступилось, чтобы пропустить меня в другой мир.

Я подумал – уж не испортилась ли машина, сконструированная дядей Васей? Она стояла в том же углу, покрытая пылью, к которой давно не притрагивалась моя обленившаяся рука. Неземные части давно уже приняли вполне земной, привычный вид.

Пространство не хотело расступиться. Мой лес за что-то рассердился на меня. Я еще раз попробовал шагнуть, ухватившись за подрамник. Но рука и нога остались на месте. И я тоже стоял тут же, подчиняясь закону тяготения и всем другим физическим законам, словно сговорившимся, чтобы поиздеваться надо мной.

– Все, – сказал я сам себе. – Судьба отобрала подарок, по-видимому решив, что я не достоин его.

Ив самом деле, не проявил ли я чисто ребячьего легкомыслия, пользуясь добротой расступившегося пространства, чтобы попадать в чужие эпохи и измерения? Я везде чувствовал себя гостем и нигде – хозяином, даже у себя дома.

Между тем кто-то постучал в дверь.

– Входите! – крикнул я.

Вошел Гоша. На этот раз без письма. Я пожаловался ему на машину, спросил – здоров ли водопроводчик и монтер дядя Вася, что-то его давно не видно.

– Много работает, – сказал Гоша. – Целыми днями сидит и изобретает.

– А что он изобретает?

– Новую машину. Эту он считает не совсем удачной.

– А он не согласится отремонтировать старую? Меня она вполне устраивала. Но теперь стала барахлить. Может, надо заменить части?

– А где он достанет дефицитные?

– Раньше же он их где-то доставал.

– Был у него блат. Был и кончился. Обождите, вот изобретет он новую машину. Может, и опробует тут, в вашей мастерской.

– Так мне тоже сложа руки сидеть не хочется. Хочется работать, закончить свою картину.

– Ну и работайте. Кто вам мешает?

– Было легко работать, Гоша, когда я знал, что пространство пропустит меня в любое измерение, в любой век, в любое место бесконечности. Но сегодня что-то с пространством случилось, оно меня не пропускает. Может, из-за того, что испортилась машина?

– Вполне возможно, – сказал Гоша. – Но дядя Вася сейчас занят. И частей новых у него нет. Я уже вам говорил. Испортились отношения с кладовщиком. Кладовщик усмехается и разводит руками. Говорит: «Части дефицитные, перестали завозить». Они ведь без веса и ведут себя в кладовой как в космосе. Закону земного притяжения не подчиняются.

Гоше, по-видимому, стало меня искренне жаль. Он начал меня утешать. Толковал насчет того, что вот ведь другие художники работают, не имея ни малейшего представления об иных измерениях и мирах. Почему бы и мне тоже не ограничить себя тем пространством, в котором живут и работают все?

Я не стал объяснять Гоше, что крупные художники, вероятно, все владели этой утерянной мною способностью проходить сквозь холст картины в другие измерения и миры. Сказать это ему – значит признаться, что я считаю себя незаурядным художником. Впрочем, все равно Гоша не поверит. Он ведь считает, что я попадал в другие миры с помощью машины, сконструированной нашим монтером и водопроводчиком. А ведь дяди Васи еще не существовало, скажем, в XVII веке, когда жил и работал Рембрандт. Ни дяди Васи, ни водопровода, ни электрического освещения. Освещали сделанные из сала свечи. Вот свечам, их мягкому, таинственному освещению и обязан был Рембрандт загадочной, трагической глубиной. Без этих тускло горевших свечей не было бы никакого Рембрандта.