Полонянин, стр. 27

– Гляди, мужики, у него ум за разум забегать начал!

– Да будет воля Твоя…

– Ишь, буробит. Точно колдует да заговоры плетет.

– Да придет Царствие Твое, как на небо, так и на землю…

– Слышь, Гойко? Ты пасть ему заткни, а то порчу на нас нашлет.

– Хлеб наш насущный дай нам ныне…

– Ты смотри. Жрать просит. Точно совсем рехнулся.

– И прости нам долги наши, как мы прощаем должникам нашим…

– Слышь, вожак, чего это он?

– Прощения, что ли, выпрашивает?

– Так ведь Богу своему он кощуны поет. Хочет, чтоб тот покарал нас, – ответил Гойко, сам глазами в небо уставился. – Где же Бог-то твой? Где?

– Прости их, Господи, – продолжал Андрей слезами заливаться. – Прости их, ибо не ведают они, что творят…

Лежал я на земле, кулаки сжимал, пастушок рядом со мной мычал затравленно, Андрей на крестовине висел, а вокруг дулебы со смеху покатывались. Грозили (кулаками небу, свистели и улюлюкали. И показалось вдруг мне, что сама Марена на Ольгови-чи спустилась. Распахнула свои черные крылья смерть и вместе с дулебами смехом исходит. Жутко стало. И ни с того ни с сего мне шмель давешний припомнился. Лишь сегодня утром я от скуки маялся, а теперь валяюсь в грязи изломанный, и не верится даже, что все это со мной происходит.

|Вот в какую Явь меня Семаргл выплюнул – злую, грязную и беспощадную. Пожарищем эта Явь полыхает, ранами кровоточит, болью жилы рвет. И нет этой боли ни конца ни края. Марена победой своей кичится, гремит костями, плотью истлевшей красуется. И люди здесь, словно звери лютые, пьянеют от чужих страданий, жадностью ненасытность свою напитать хотят. А посреди этого непотребства, среди огня и безобразия, висит человек, гвоздями к крестовине прибитый, и перед Богом своим за мучителей прощения просит.

И понял я, что не Явь это вовсе, а Пекло уродливое. Вот куда меня Сварогов пес определил. Вот как я ошибку свою искупаю.

– Гойко! Вожак! – истошный крик от реки раздался, меня из грез ужасных вырвал.

– Что стряслось?! – ответил на крик предводитель.

– Беда! Варя… – так и не докончил кричавший. Поперхнулся, вскрикнул и замолчал.

Один из дулебов, тот, что к тыну ближе всех был, взмахнул руками и повалился. И заметил я, что из глаза его торчит древко стрелы. И тишина повисла над деревенькой.

Лишь мгновение она длилась, а потом взорвалась яростными криками.

– Варяги! – завопил Гойко и секиру свою к бою изготовил.

Помню, как напугался я, когда всадник осадил своего взмыленного коня на берегу Припяти-реки. Как выкрикнул он это слово страшное, нас о напасти предупреждая. Как взволновался отец – полки расставлять принялся. Как мы, огольцы-несмышленыши, всполошились, о болячках своих походных позабыв. Я нагрудник воловий на себя прилаживал, да все никак не мог ремешком в степенек попасть. Руки от жути неведомой дрожали, а я все боялся, что дрожь мою побратимы заметят. Помню, как старый болярин наши луки изгибал, тетиву натягивал, а сам все приговаривал:

– Боязнь дело понятное, только ее задавить надобно. Побороть один раз, а в другой она от вас сама бегать начнет. Первый бой в жизни главное. Выдюжить его надобно. В живых остаться. Да так выжить, чтоб потом за себя стыдно не было. Иначе стыд этот всю жизнь вас грызть будет, пока до косточек не обглодает.

Слушал я Побора, а у самого поджилки тряслись, и слово это жуткое, вестником брошенное, в голове вертелось. Огромным оно казалось, неведомым и оттого пугающим.

Помню берсерка, который, Одина в помощники призывая, сквозь ратников древлянских ко мне прорубался. Валил людей, словно дерева в сыром бору. И с ним слово это было. Сам он был для меня этим словом и смерти моей хотел.

Помню, как скакали мы с чехом и фряжским риттером, сквозь лес проламывались. Ручейки и речушки перемахивали, зверями затравленными таились в чаще буреломной. Бежали словно зайцы перепуганные, а слово это за нами гналось.

А тогда, в Ольговичах, слово это слаще меда духмяного показалось. Избавление оно принесло, в истинную Явь вернуло. Протрезвило от морока страшного. Понял я, что не демоны Маренины вокруг меня пляску устроили, а люди судьбой обиженные, потому и злые. Слово это мне сил придало и разум на место вернуло. Надежда в душе буйным цветом распахнулась, когда Гойко, сын Сдебуда, секиру свою поднял и закричал пронзительно:

– Варяги!

А мне это слово прекрасной музыкой показалось.

24 мая 949 г.

Тихо плещется река за бортом ладьи. Поскрипывают весла в выймицах, [54] песню свою замысловатую поют. Убаюкивают. Все, что накануне приключилось, сном глупым кажется. Лютым дурным сном.

И уже не такой жутью видится вчерашнее. Словно сквозь туман смотришь, и расплывается все…

Русь вдарила дружно. Это вам не дулебы, которые числом нас одолели. Эти умением взяли. Благо, что вражины все в кучу сгрудились, над страданиями рыбака потешаясь. За то и поплатились. Сшибли их ратники. Смяли, как жито ветер июльский сминает. Подрезали, что колосья налитые серп острый.

Отчаянно находники сопротивлялись, бились яростно – знали, что пощады не будет. Только куда им, дубинщикам, против мечей вострых? Как Гойко тулупчик спорный рвал, так и их рвать стали. Без лишнего шума и торопливости. Щиты сомкнули и к тыну придавили, а потом на части рассекли и поодиночке добивали.

Я сначала даже в толк взять не мог – откуда такая подмога подвалила. Только когда голос знакомый услышал, тогда понял, что это свои. И от сердца отлегло, и боль будто бы поутихла.

– Мама, смотри! Наша берет! Я их всех победю! – Святослав из затынной тьмы кричал. – Бей их, ребятушки!

И ребятушки били.

Не стесняясь.

От души.

Рубили со знанием дела, пока всех не вырубили. Только Гойко остался.

Он своей секирой искусно орудовал, даже ранить троих сумел. Одного тяжело – чуть голову ратнику не сшиб. Тот только ногами сверкнул, навзничь падая. Подхватили его свои, в сторонку ошеломленного отнесли и снова на дулеба накинулись, но уже с осторожной опаской.

А тот не поддавался. Медведем-подранком ревел, легкой рысью меж ратников скакал, волчком вертелся, наскоки отбивая.

– Мордуй разбойников! – каган Киевский на свет выскочил.

Взглянул я на Святослава и подивился. Подрос он за то время, что мы не виделись. Вытянулся вверх, как молодой дубок кряжистый. Кольчужка на нем наборная, корзно алое с соколом родовым за спиной вьется. Оселок отрос над непокрытой головой. Еще немного, и совсем отроком станет.

Горячится он. Сам бы в драку полез, да только мамка заругаться может. Здесь она. Рядом. Как увидела Андрея, так и кинулась к нему.

– Что же они, нелюди, с человеком сотворили?!

– Эй, Претич! – Святослав кричит. – Живьем бугая берите! Правило ему устроим!

А как брать, коли не дается? Вот-вот прорубится дулеб к реке, а там – в воду сиганет, и ищи его в ночи. – Плотней щиты сомкнуть! – сотник своим ратникам велит. – Отжимай к пожарищу! Да не подставляться! С него, дурака, станется!

Стеной на дулеба щиты червленые надвигаться начали. Тот рыпнуться попытался, да об мертвого споткнулся. Опрокинулся на спину, тут на него гурьбой навалились. Вязать начали.

– Гы-и-и! Твари! – рычал Гойко. – Лучше добейте сразу!

– Ты тут особо не ерепенься, – сказал ему Претич. – Коли каган велит, так добьем с радостью.

Еще дулеба не довязали, а уже Андрея высвобождать от мук начали.

– Осторожней с ним! – Ольга распоряжается.

С бережением ратники крестовину на землю опустили. Гвозди из рук и ног вынули. Закричал рыбак от боли. А Ольга его по волосам гладит.

– Потерпи, – говорит, – сейчас легче станет. Кто-нибудь, – обернулась к воинам, – бегом на ладью. Зовите Соломона.

Значит, и лекарь здесь.

А рыбак через силу шепчет:

– Там Добрый с мальчонкой возле тына… живые… – и рукой израненной в нашу сторону махнул.

вернуться

54

Выймица – мочка, обойма, для укрепления весла к уключине.