Обрыв, стр. 42

– Зачем это вам, бабушка?

– Что зачем?

– Такое повиновение: чтоб Марфенька даже полюбить без вашего позволения не смела?

– Выйдет замуж, тогда и полюбит.

– Как «выйдет замуж и полюбит»: полюбит и выйдет замуж, хотите вы сказать?

– Хорошо, хорошо, это у вас там так, – говорила бабушка, замахав рукой, – а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него.

– Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их – бабушка! Есть ли смысл в этом…

– Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их этим своим идеям!.. Вон, покойница мать твоя была такая же… да и сошла прежде времени в могилу!

Она вздохнула и задумалась.

«Нет, это все надо переделать! – сказал он про себя… – Не дают свободы – любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение в их головах!»

– Марфенька! Я тебя просвещу! – обратился он к ней. – Видите ли, бабушка: этот домик, со всем, что здесь есть, как будто для Марфеньки выстроен, – сказал Райский, – только детские надо надстроить. Люби, Марфенька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!

– Ну, добро, посмотрим, посмотрим, – сказала она, – если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы никто не знал, пуще всего Нил Андреич… надо втихомолку…

– Свободный, разумный и справедливый поступок – втихомолку! Долго ли мы будем жить, как совы, бояться света дневного, слушать совиную мудрость Нилов Андреевичей!..

– Шш! шш! – зашипела бабушка, – услыхал бы он! Человек он старый, заслуженный, а главное, серьезный! Мне не сговорить с тобой – поговори с Титом Никонычем. Он обедать придет, – прибавила Татьяна Марковна.

«Странный, необыкновенный человек! – думала она. – Все ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него – дураки, себя несчастным называет! Погляжу еще, что будет!»

III

Райский взял фуражку и собрался идти в сад. Марфенька вызвалась показать ему все хозяйство: и свой садик, и большой сад, и огород, цветник, беседки.

– Только в лес боюсь; я не хожу с обрыва, там страшно, глухо! – говорила она. – Верочка приедет, она проводит вас туда.

Она надела на голову косынку, взяла зонтик и летала по грядкам и цветам, как сильф, блестя красками здоровья, веселостью серо-голубых глаз и летним нарядом из прозрачных тканей. Вся она казалась сама какой-то радугой из этих цветов, лучей, тепла и красок весны.

Борис видел все это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой же резвостью движений.

Ему хотелось бы рисовать ее бескорыстно, как артисту, без себя, вот как бы нарисовал он, например, бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей старческой красоте: и выходила живая фигура, которую он наблюдал покойно, объективно.

А с Марфенькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфенька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то у того, то у другого цветка.

– Вот этот розан вчера еще почкой был, а теперь посмотрите, как распустился, – говорила она, с торжеством показывая ему цветок.

– Как ты сама! – сказал он.

– Ну, уж хороша роза!

– Ты лучше ее!

– Понюхайте, как она пахнет!

Он нюхал цветок и шел за ней.

– А вот эти маргаритки надо полить и пионы тоже! – говорила она опять, и уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала, не надо ли полить другие.

– А в Петербурге еще и сирени не зацвели, – сказал он.

– Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести. Для меня праздник, когда липы зацветут, – какой запах!

– Сколько здесь птиц! – сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на деревьях.

– У нас и соловьи есть – вон там в роще! И мои птички все здесь пойманы, – говорила она. – А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше – там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…

– Пойдем, Марфенька, к обрыву, на Волгу смотреть.

– Пойдемте, только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится. И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала.

Он улыбкой поблагодарил ее.

– А что к обеду? – спросила она. – Бабушка намерена угостить вас на славу.

– Ведь я обедал. Разве к ужину?

– До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают; что лучше вы любите, творог со сливками… или…

– Да, я люблю творог… – рассеянно отвечал Райский.

– Или простоквашу?

– Да, хорошо простоквашу…

– Что же лучше? – спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой.

– Ты любишь щеголять, Марфенька: лакированный башмак! – сказал он.

Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук платье и юбку.

– Это мы с бабушкой на ярмарке купили, – сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. – А у Верочки лиловые, – прибавила она. – Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали?

Но он не слушал ее. «Милое дитя! – думал он, – тебе не надо притворяться стыдливой!»

– Я не хочу есть, Марфенька. Дай руку, пойдем к Волге.

Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?

У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его…

– Ты поешь, Марфенька? – спросил он.

– Да… немножко, – застенчиво отвечала она.

– Что же?

– Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою: «Una voce poco fa», [75] только трудно очень для меня. А вы поете?

– Диким голосом, но зато беспрестанно.

– Что же?

– Все. – И он запел из «Ломбардов», потом марш из «Семирамиды» и вдруг замолк.

Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее шагом.

«Ничего больше не надо для счастья, – думал он, – умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все есть для тихого счастья – но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, – и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»

Он выпустил ее руку и задумался.

– Что ж вы молчите? – спросила она. – «Ничего не говорит!» – про себя прибавила потом.

– Ты любишь читать… читаешь, Марфенька? – спросил он, очнувшись.

– Да, когда соскучусь, читаю.

– Что же?

– Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. «Елену» недавно читала мисс Эджеворт, еще «Джен Эйр»… Это очень хорошо… Я две ночи не спала: все читала, не могла оторваться.

– Что тебе больше нравится? Какой род чтения?

Она подумала немного, очевидно затрудняясь определить род.

вернуться

75

«В полуночной тишине» (ит.).