Голгофа, стр. 59

И только вышла из церкви толпа, как брат Семеои разделся и бросился через тайный ход наверх предупредить мать Софию о выходе. Он не успел созвать поводырей, как из узких отверстий пещер полезли, словно муравьи, страшные, истощенные люди. Те, кто спасался в Липецком «раю», выглядели жутко при дневном свете. Лица желтые, восковые или словно покрытые зеленой кожурой, а сквозь нее выпирали челюсти, синие жилы. Одежда оборванная, грязная. Воспаленные глаза блестели. Больные — туберкулезники, ревматики, чесоточные, сифилитики — переступали с ноги на ногу на жестоком холоде, кашляли, плевали черным перегаром свечной копоти или красно-черными сгустками запекшейся крови. После подвального смрада чистый морозный воздух пьянил людей, они захлебывались.

Ждали благословения. Брат Семеон не торопился. Он не видел Катанку, которая должна возглавить поход женщин, без нее не обойтись. Охладеют женщины без живого примера.

Но вот и она. Измученная, бледная, как тень. Казалось, кости, обтянутые желто-зеленой кожей, вот-вот рассыплются.

«Не дойдет, — мелькнуло в голове брата Семеона. — А впрочем, пусть, лишь бы вышла».

Катинка что-то сказала женщинам. Те подходили к ней, перешептывались. А потом начали строиться по четыре в ряд, перебросили узелки за спины и на минуту умолкли. Перед ними стояла Катинка. Глаза пылали. Уста сомкнуты. Подняла руку. Выкрикнула что-то, и… первая шеренга женщин двинулась в путь, не дождавшись благословения. За ней вторая, третья, четвертая… за женщинами — мужчины, на ходу пристраиваясь к колонне.

Холодный северный ветер резко дул им навстречу. Он колол, жег лица, забирался под старые кожушки, под рваные армяки, до боли сковывал тела холодными обручами, гнал назад, угрожал смертью… Но, движимые слепой, фанатичной верой, они шли, не останавливаясь. Ноги глубоко погружались в сугробы снега, он жалобно скрипел. Катинка, легко одетая, как и все, шла во главе колонны все быстрее и быстрее.

Перепуганный браг Семеон выскочил во двор, чтобы остановить, наказать тех, кто осмелился нарушить волю его. Но сдержался. Он понял, что такого движения обезумевшей толпы не остановит никакая сила. Чтобы скрыть свою растерянность, он снова вернулся в дом, взял святую воду и кропил им вслед. А полубосая и полураздетая ослепленная толпа, не обращая на него внимания, двигалась мимо. Словно гигантский черный уж простерся по дороге к Бирзуле. Навстречу дул бешеный ветер, мел снег в глаза, выл жуткую песню погибели. Он свистел, гудел, играя растрепанными головами, слепил глаза холодным снегом и тоскливо выл, издевался над обманутыми людьми. А уж, черный, широкоспинный, состязаясь с ветром, полз вперед.

Зима 1912 года вошла в историю «рая» как первый выход на смерть двух тысяч богомольцев во имя лживого бога и его представителя на земле молдавской — отца Иннокентия балтского.

Брат Семеон долго стоял, глядя на толпу, долго машинально кропил ее след. Не заметил, как из рук выпало ведёрко с водой и кропило. Не мог освободиться от ужаса и тревожного вопроса.

«Что же это будет? Поможет ли? Вырвут ли они Иннокентия из цепких лап святейшего Синода или погибнут в снежных полях севера? А если победит отец Серафим кишиневский? Тогда Сибирь… Каторга. За всех этих замученных».

Страшно ему.

В пещерах стало свободнее. В темных коридорах гостеприимно открылись кельи для новых овец «стада Христова».

7

Вот уже два года, как вернулась улыбка на уста Василия Синики. Второй год, как в доме слышна веселая речь, приходят гости, да и сам он перестал смотреть волком. Даже те, кто никогда не думал бывать у него, приглашались отведать хлеба-соли и вина, выдержанного в погребе. Будто переродился человек. Радость пришла неожиданно, словно заблудившийся ребенок вернулся.

И большая радость. Домаха, побывав в монастыре, как-то объявила Василию, не зная, что делать от счастья:

— Мэй, Василек, я… беременна.

Василий грустно посмотрел ей в глаза и вышел из дома. Долго сидел под ригой, а потом вошел и сказал:

— Дома… я, знаешь, не очень верю попам. Но тут… сходи помолись, может, живой будет.

Домаха молилась. Усердно молилась в Липецкой церкви. К самой земле припадала лбом и все умоляла, чтобы рос, чтобы утешил исстрадавшееся сердце Василия. Не переставала молиться до самого того дня, когда стало под вечер плохо. Молилась, когда и в кровать с криком ложилась. А под утро, улыбаясь счастливой улыбкой матери, позвала Василия к себе:

— Мэй, Василек, сын у нас.

— Живой? — тревожно спросил Василий.

— Живой. Здоровенький, не сглазить бы. И полненький такой.

— А будет жить? — забеспокоился Василий.

— Бог даст… Молиться за него нужно. Верить.

Синика замер от счастья. С любовью поцеловал жену, мигом запряг лошадей в тачанку и помчался в Липецкое за кумовьями. И только влетел в село, как увидел старую бабу, нищенку Ониську, которую не раз прогонял со двора. Остановил лошадей, соскочил с тачанки и упал на колени перед ней. Протянул умоляюще руки, просил не отказать быть кумой. Только тогда встал, когда бабка села на телегу. Синика поехал искать кума.

Сегодня ему везло. Еще лошади и не разбежались, как встретил поповича, важного паныча, заносчивого и гордого студента из университета святого князя Владимира.

Спрыгнул с телеги Синика и подбежал к нему. Стал перед ним, весь дрожа.

— Очень прошу простить меня, уважаемый панычек, золотой мой соседушка. Мы с вашим батюшкой, отцом Милентием, приятели… так не откажите.

Студент сначала даже не понял, о чем речь. Но разобравшись, не посмел отказать, чтобы отцу не доставить неприятностей, согласился. Посадил его Василий Синика телегу и вихрем полетел домой. Через овраги, канавы рыгала телега, храпели кони, несущиеся со всех ног.

А Синика еще и кнутом подстегивал то одного, то второго, чтобы летели проворнее.

— Эгей, буланые, несите быстрее! Несите радость в мой дом! Где-то было заблудилась она, бросила меня. Да вот, видите! Нашлась, вернулась ко мне. Так несите ж, лошадки мои, чтоб не удрала снова, чтоб не искать ее в степи, не сохнуть по ней! Эгей! Несите, кони! Несите счастье в мой дом! — пело все существо Синики, когда он стегал лошадей, правя ими от Липецкого до своего хутора.

— Емелька, выпрягай этих и запрягай других. Да побыстрее мне, не копайся! — крикнул Синика, не въезжая даже во двор.

Емельян перепряг лошадей, а Синика влетел запыхавшись в дом и стал на колени перед роженицей.

— Дома, Домочка… Дай кумовьям ребенка… крестить будем… кумов на дороге взял. Пусть живет здоровый да веселый.

И нежно-нежно поцеловал Домаху. Так нежно, как никогда ее не целовал, и обнял ласково, и тихо гладил голову, и заглядывал в глаза. И руки брал в свои, и глаза целовал, и к ногам ее припадал.

— Дома, будет жить?.. Жить будет он?.. Он, наш сын, наш ребенок?

Пел, радовался Синика своему счастью, Домаху тоже захватила его радость. Даже сама одела ребенка к попу.

Крестины были пышные. Больше сотни людей насобирал на всех улицах и в переулках. Целую неделю гуляли. Вино, водка лились бочками. Шесть кухарок едва справились с закусками. Старой Ониське пятьдесят рублей на дорогой платок подарил.

— Носите, кума, на здоровье и к нам наведывайтесь. Мы же теперь не чужие. Крестника проведывайте. А может быть, и воспитывать его станете, чтобы счастливым рос на руках своей крестной.

А когда разошлись гости, — вот тогда-то насладился своей радостью счастливый отец Синика! Глаз не спускал с сына, все присматривался к нему.

— Ты только смотри, какой носик у него. Длинный и прямой, вроде и не твой, а кого-то другого. Эй, эй, сынок, не одолжил ли ты носик?

Да так и завтра, и послезавтра. За каждым движением своего единственного сына следил, к каждому звуку прислушивался. Не давал и пылинке упасть. Даже осунулся и работу забросил.

Через полгода Василий стал хмурым. Даже седина начала пробиваться в его русых волосах. Сидит возле люльки, смотрит, смотрит и отойдет, тяжело вздохнув. А Домаха вроде и не видит. Чего-чего только не передумал ее царь-голова Василий. Наверное, уже что-то для сына мудрит. Уже на десятки лет вперед загадывает. Верно, о судьбе маленького думает. И в мыслях не было, что ее царь-голова от иного сохнет, что сердце Василия точит сомнение и подозрение, что мучается он, видя чужое лицо в люльке. Походит-походит — и снова к сыну. Станет, словно окаменевший, и так пристально-пристально смотрит, будто что-то припоминает.