Фердидурка, стр. 3

Почему так? Почему второе польское издание «Фердидурки» увидело свет в 1957 году, первое русское в журнале лишь в 1991 году, а книжное только сейчас, на пороге XXI века? Думаю, что роман этот – своего рода манифест антитоталитаризма – способен и постоять за себя сам, и сам лучше всего это объяснить. Но вот как «объяснить» сам роман? Или хотя бы только его название – «Фердидурка», – ведь такого слова ни в одном языке нет, и автор не упоминает его ни разу? Или – чего уж вроде бы проще – о чем, собственно, книга эта написана?

Фердидурку, по-моему, легче понять, если прочитать ее как книгу, рассказывающую о страдании человека, порождаемом рамками, в которые загоняет нас другой человек, о страдании, проистекающем «из того, что мы задыхаемся и захлебываемся в тесном, узком, жестком воображении о нас другого человека». Гомбрович словно ставит опыт: способен ли его герой освободиться от насилия и гнета чужих мнений о нем или он обречен покориться, позволить другим напялить на себя маску по их собственным вкусам. В Дневнике писатель, в сущности, отвечает на этот вопрос отрицательно, по крайней мере, очень пессимистично: «…мой человек создается извне, иначе говоря, он по природе своей неподлинен – он не является собой, поскольку его вычеркивает форма, которая рождается между людьми. Поэтому его „я" помещено в этой „междучеловечности". Вечный актер, но актер по природе, поскольку его неестественность – свойство врожденное, она представляет собой черту его человечности: быть человеком значит быть актером (…) Так как же в таком случае понимать схватку с рожей, с миной в „Фердидурке"? Нет, не так, что человек должен избавиться от своей маски, ведь под нею никакого лица у него нет, – тут можно лишь требовать, чтобы он осознал свою неестественность и ее признал».

Такую маску автор Фердидурки называет «рожей», которая может намертво прирасти к лицу, заменить его собою. Герой Гомбровича испытывает на себе диктатуру усредненной массы, враждебной к личности, стремящейся приладить ей эту самую рожу по образу и подобию собственной, да еще прилепить к ней и попочку, ибо в представлении людей серьезных, людей подавляющего все и вся большинства («взрослых», по определению писателя) чистота, непосредственность, свобода – всего лишь достойные искоренения наивность, невинность, незрелость.

В 30-е годы, когда писался роман «Фердидурка», то, что мы называем сегодня массовой культурой, только-только зарождалось. И Гомбрович был среди первых, кто сумел понять, предугадать, прочувствовать те сложнейшие проблемы, с которыми стандартизированное общество XX века, защищающее себя стандартизированной «культурой» мысли, социального поведения, искусства, столкнет человека, индивидуальность, личность. Он увидел угрозу в жесткой и нетерпимой «зрелости» конформизма, способного лишить человека искренности, самостоятельности, свободы.

Однако понадобились кошмары сталинщины и гитлеризма, а затем и трагедия второй мировой войны, чтобы этот вопль Гомбровича по человеку и человечности был услышан в Европе и Америке. Его Фердидурка пережила второе рождение, а сам он своими книгами оказал огромное влияние на мировую культуру. Без них не только польская, вся мировая культура сегодня выглядела бы и куда беднее и куда беспомощнее – перед вызовами и угрозами, которые обрушил на человека XX век и, видимо, еще обрушит XXI…

Вне этого влияния почти полвека оставалось, по меньшей мере, треть человечества – та, что жила в так называемом социалистическом лагере. Теперь настало время и для этой трети извлекать уроки из собственного прошлого, в чем могут помочь и Фердидурка, и все последовавшие за ней книги Витольда Гомбровича.

«Фердидурка» – чтение захватывающее, но не простое. Это и философская повесть, и гротеск, и литературное эссе, и лирическая исповедь, изрядно приправленная сарказмом и самоиронией, – единственной, пожалуй, надежной интеллектуальной защитой души в век безудержного прогресса всего и вся. Но, конечно же, «Фердидурка – это прежде всего настоящая литература.

Это – подлинное пиршество слова, которое, признавался Витольд Гомбрович, «развивается во времени, это как шествие муравьев, и каждый приносит что-то новое, неожиданное, тот, кто выражает себя словом, постоянно рождается заново, не успеет кончиться одно предложение, как следующее его уже дополняет, договаривает, и вот в движении слов выражается бесконечная игра моего существования…»

ГЛАВА I. Похищение

Во вторник я проснулся в тот бездушный и призрачный миг, когда ночь, собственно, уже кончилась, а рассвет еще не успел как следует устояться. Внезапно вырванный из сна, я чуть было не помчал в такси на вокзал, ибо представлялось мне, я уезжаю, – и тут только с горечью осознал, что поезда на вокзале для меня нет, никакой час для меня не пробил. Ялежал в тусклом свете, и тело мое непереносимо боялось, стискивая страхом мой дух, дух стискивал тело, и каждый прекрошечныи нервик сжимался в ожидании того, что ничего не произойдет, ничего не переменится, ничего никогда не наступит и – на что бы ни решиться – не начнется ровным счетом ничего. Это был ужас несуществования, страх небытия, боязнь нежизни, опасение нереальности, биологический вопль всех моих клеток, напуганных внутренним раздором, раздроблением и распылением. Ужас непристойной мелкости и мелочности, переполох распада, паника, порождаемая созерцанием обломка, страх перед насилием, тем, которое гнездилось во мне самом, и тем, которое угрожало извне, – а самое главное, мне постоянно сопутствовало, не отставая ни на шаг, нечто, что я мог бы определить как ощущение непрекращающегося передразнивания и издевок клеточек моего существа, насмешливости, присущей разнузданным частям моего тела и аналогичным частям моего духа.

Сон, который докучал мне ночью и разбудил меня, был выражением ужаса. Время хлынуло вспять, что должно быть воспрещено природе, я увидел себя таким, каким был в пятнадцать и шестнадцать лет, – я перенесся в юность, – и, стоя на ветру, на камне, возле самой мельницы над рекой, я что-то говорил, слышал свой давно погребенный петушиный, писклявый голосок, видел нос, не вытянувшийся еще на недолепленном лице, и чересчур большие руки – я чувствовал неприятную вязкость той промежуточной, переходной фазы развития. Я пробудился, смеясь и страшась, ибо мне казалось, что тот, каков я сейчас, а мне за тридцать, передразнивает и высмеивает собой неоперившегося молокососа, каким я был, а он, в свою очередь, передразнивает меня, и что оба мы – на равных – друг другом передразнены. О ты, несчастная память, которая велишь знать, какими путями пришли мы к нынешнему своему достатку! И потом, почудилось мне в полусне, но уже по пробуждении, что тело мое не единообразно, что некоторые его части еще ребячьи и что моя голова язвит и издевается над коленкой, а коленка над головой, что палец измывается над сердцем, сердце – над мозгом, нос – над глазом, глаз потешается и гогочет над носом, – и все эти части дико набрасываются друг на друга в атмосфере всеохватного и трогательного всеиздевательства. А когда я уже совсем пришел в себя и принялся размышлять над собственной жизнью, ужас не уменьшился ни на йоту, но стал еще сильнее, хотя порой его перебивал (или подкреплял) смешок, от которого рот не способен был удержаться. На полдороге жития моего очутился я в чаще темного леса. Лес этот, что хуже всего, был зеленый.

Ибо наяву я был тоже неустоявшийся, разрозненный – как и во сне. Недавно я перешел Рубикон неотвратимого тридцатилетия, миновал верстовой столб, по метрике, по внешности я был человек зрелый, однако же я им не был – ибо чем же я был? Тридцатилетним игроком в бридж? Случайным и временным работником, который устраивал свои мелкие житейские дела и набивал себе шишки? Каково же было мое положение? Я ходил по кафе и барам, встречался с людьми, обмениваясь с ними словами, иногда даже мыслями, но положение мое оставалось непроясненным, я и сам не знал, человек ли я, молокосос ли; и вот на рубеже лет я не был ни тем, ни другим – я был ничем, – а ровесники, которые уже обзавелись семьями и заняли определенные позиции, не столько в жизни, сколько в различных государственных учреждениях, относились ко мне с оправданным недоверием. Тетушки мои, эти многочисленные четвертьматери сбоку припека, но искренне любящие, с давних пор старались повлиять на меня, побуждая остепениться, скажем, стать адвокатом или чиновником, – неопределенность моя необыкновенно их огорчала, они не знали, как говорить со мною, не зная, кто я такой, они все больше бубнили.