Любовник смерти, стр. 15

Шаги. Потом снова Князь, зло (Сенька поёжился):

– Что-то ты редко в расположении бываешь. Другие бабы сами стелются, а ты будто ёршика колючая.

Она же – вот отчаянная:

– Не нравлюсь – проваливай, держать не стану.

Он ещё злее:

– Ты сильно-то не гордись. Виноватая ты передо мной. Ты откуда Скорика этого сопливого взяла?

Ох ты, Господи, сжался Сенька.

– Чем же он тебе нехорош? – спросила Смерть. – Мне сказывали, он будто бы жизнь твою спас.

– Парнишка-то он вёрткий, да больно жидок. Увидишь – скажи: кто к Князю в колоду попал, ход от меня только в два конца: или к псам на кичу, или в сыру землю.

– Да что он сделал-то?

– Утёк.

Она попросила:

– Отпусти ты его. Моя ошибка. Я думала, он тебе сгодится, а он, видно, из другой глины слеплен.

– Не отпущу, – отрезал Князь. – Всех видел, всё знает. Так и скажи: не объявится – сам сыщу и закопаю. Да хватит о пустом болтать. Я, Смерточка, прошлой ночью хороший слам взял, боле трех тыщ. А нынче ещё больше возьму, наводку мне дали знатную. Синюхина знаешь, каляку, что в Ерошенковских подвалах живёт?

– Знаю. Пропойца, чиновник бывший. Он, что ли, наводку дал?

Князь смеётся:

– Не он дал. На него дали.

– Да что с него, голого, взять? Еле жену-детей кормит.

– Можно, Смертушка, ещё как можно! Человечек один шепнул Салу, а Сало мне. Нашёл каляка где-то под землёй клад старинный, злата-серебра видимо-невидимо. Третий день казённую пьёт, рыжиками да сёмгой заедает. Бабе своей платок купил, дитям сапожки. Это Синюхин-то, у которого больше гривенника за душой не бывало! Он Хасимке-сламщику денег древних, серебряных целую горсть продал и спьяну хвастал в «Каторге», что скоро съедет с Хитровки, будет как раньше на собственной квартере проживать, на белой скатёрке разносолы кушать. Потолкую нынче ночью с Синюхиным. Пускай своим счастьем поделится.

Вдруг в комнате стало тихо, да не просто, а как-то по-нехорошему. Сенька ухом к щёлке жмётся, чует неладное.

Князь как гаркнет:

– А эт-та что? Сапоги? И диван помятый?

Загрохотало – стул что ли упал или ещё что.

– Лярва! Паскуда! С кем? Кто? Убью! Спрятался? Где?

Ну, дальше-то Скорик дожидать не стал. Щеколду задвинул, влетел на вазу, за цепь ухватил, подтянулся, окошко толкнул и, уже не обращая внимания на рёв воды, прямо башкой в проем.

Сзади треск, дверь нараспашку, рёв: «Стой! Порву!»

Ага, щас.

Рыбкой вниз сиганул. Как только шею не свернул – промысел Божий. Перекувырнулся кое-как и припустил по щебёнке, по битому кирпичу в подворотню.

Однако недалеко отбежал. Встал. Подумал: а ведь убьёт он её сейчас, Князь-то. Ни за что убьёт.

Ноги сами назад пошли. Постоял под окнами, послушал. Вроде тихо. Или порешил уже?

Подкатил к нужниковому окошку старую бочку из-под вина, поставил на попа, полез обратно.

Зачем лезет – сам не знал и думать не хотелось. В голове вертелось глупое: Смерть убивать нельзя. Как это может быть – смерть убить? И ещё думал: будет, побегал уже ночью. Не заяц, не нанялся вам чуть что стрекача давать, да без сапог, да по кирпичам.

Когда снова в нужный шкап попал, стало ясно, что не убил ещё её Князь и, вроде, не собирается.

И сразу храбрости поубавилось. Особенно как услыхал через сбитую с верхней петли дверь:

– Богом прошу, скажи. Ничего тебе не будет, только укажи, кто.

В ответ ни слова.

Сенька осторожненько выглянул. Мамочки-мамоньки, а у Князя в руке нож финский, прямо в грудь Смерти целит. Так, может, все-таки убьёт?

Он как раз и сказал:

– Не играйся со мной – гляди, не совладаю. Князю человека кончить, что муху прибить.

А она весело:

– Так то человека, а я Смерть. Прибей, попробуй. Ну, что вылупился? Или убивай, или вон пошёл.

Князь ножом в зеркало швырнул, да и выбежал, только дверь наружная хлопнула.

Скорик вытянул шею, видит: Смерть отвернулась, смотрится в треснутое зеркало, и лицо у ней в том зеркале от трещинок будто паутиной затянутое. Чудно как-то она на себя глядела, словно чего-то понять не могла. Высунувшегося Сеньку, однако, увидела.

Оборотилась, говорит:

– Вернулся? Смелый. А говорил, воробей. Нет, ты не коршун и не воробей, ты на стрижа похож.

И улыбнулась – всё ей как с гуся вода. Сенька сел на диван, стал сапоги натягивать, из-за которых беда вышла. Дышал тяжело, все-таки здорово перепугался.

Она ему рубашку подала.

– Видишь, знак свой на тебя поставила. Мой теперь будешь.

Тут он разглядел, что она не просто порванное зашила, а, пока он спал, ещё вышила цветок, диковинный: посерёдке глаз, на её, Смертьин, похож, лепестки же – цветные змейки с раздвоенными язычками.

Понял – шутит она про знак. Надел рубаху. Сказал:

– Спасибочко.

Её лицо было близко совсем, и ещё пахло особенно, одновременно сладким и горьким. Сенька сглотнул, глазами захлопал, про всё на свете забыл, даже про Князя. Не захотела она баловаться, с Князем-то. Выходит, не любит его?

Скорик шажок маленький сделал, чтоб ещё ближе встать, и заклонило его вперёд, будто травинку под ветром. А руками шевельнуть, обнять там или что, робел.

Она засмеялась, потрепала Сеньку по вихрам.

– Не суйся, – говорит, – комарик, в огонь. Крылышки опалишь. Ты лучше вот что. Слыхал, что Князь про клад говорил? Синюхина, каляку, знаешь? Он под Ерошенковской ночлежкой живёт, в Ветошном подвале. Жалкий такой, нос у него, как слива. Была я у Синюхина однажды, когда у него сын в скарлатине лежал, доктора водила. Сходи, предупреди, чтоб забирал своих и ноги с Хитровки уносил. Скажи, к нему ночью собрался Князь наведаться.

Стриж ещё ладно, птица необидная, а вот на комарика Сенька губу выпятил. Она поняла, ещё пуще засмеялась.

– Вот и надулся. Так и быть, поцелую один разочек. Да только без глупостей.

Он не поверил – решил, надсмехается над сиротой. Но губу все же сдул, вторую к ней пристроил и трубочкой вытянул. Ну как вправду поцелует?

Она не обманула, коснулась его устами и сразу давай выталкивать:

– Беги к Синюхину. Сам видишь, каков Князь бешеный стал.

Сенька шёл от её дома и осторожненько, мизинцем, трогал губы – ишь ты, будто огнём горят. Сама Смерть облобызала!

Как Сенька бегал и прятался, а потом икал

Что Скорик к каляке не попал – не его вина, на то свои причины имелись.

Он чести по чести прямиком от Смертьиного дома отправился в Подколокольный переулок, где Ерошенковская ночлежка. В ней поверху квартеры с нумерами, там по ночам до тыщи народу ухо давит, а внизу, под землёй, глубоченные подвалы, и там тоже живут: крохали, которые краденое платье перешивают, нищие из тех что победней, и каляки тоже там селятся. Каляки – народ сильно пьющий, но все же не до последней крайности, потому что им нужно перо в руке удержать и слова на бумаге правильно сложить. Промысел у них такой – для неграмотных письма и слезницы калякать, а кто умеет, то и прошения. Оплата по длине: за страницу пятак, за две девять копеек с грошиком, за три – тринадцать.

Путь с Яузского бульвара до Ерохи (Ерошенковский дом так обычно звали) был недальний, а только не попал Скорик, куда шёл.

Когда из-за угла в Подколокольный вышел (уж и вход в Ероху было видать), углядел Сенька такое, что к месту прилип.

Рядом с Михейкой Филином, держа его за плечо, стоял коротышка в клетчатой паре и котелке – тот самый китаеза, у которого Сенька неделю назад зеленые бусы стырил. Такого раз увидишь – не позабудешь. Щеки толстые, цвета спелой репы, глазёнки узкие, нос тупенький, однако с горбинкой.

Филин держал себя спокойно, зубы скалил. А чего ему бояться? За спиной у китайца (ему-то, дурню, невдомёк) хитровские пацаны стояли, двое. Михейка заметил Скорика, подмигнул: жди, мол, щас потеха будет.

Как было на такое не посмотреть?

Подошёл Сенька поближе, чтоб слышно было, остановился.

Слышит, китаеза спрашивает (говор чудной, но понять можно):