Когда крепости не сдаются, стр. 130

Хохот и хлопки взорвались, как снаряд. Карбышев крикнул:

— Поэзия с купоросом, браво!

«Артистка Московской оперетты» быстро сняла свою нежную ручку с его рукава, точно обожглась или укололась.

— Жалеете старого попугая?

— Как же его не жалеть, когда он сам все понимает…

— Ах, бедный, ах, несчастный! А насчет себя, вероятно, думаете, что вы-то именно и есть тот самый, единственный, которому счастье служит зря. Фу, какая глупость!

Несколько мгновений Карбышев смотрел на черные брови и смуглые щеки своей соседки, как на чудо. Чего хочет эта красавица? Кто она? От близости с ней его отделяет шаг, которому имя — желанье. Карбышев много раз замечал за собой: чтобы сильно пожелать чего-нибудь, ему надо сперва захотеть, чтобы именно это желание пришло. Нельзя хотеть, не захотев хотеть. А эта женщина просто вошла, посмотрела кругом и выбрала его в любовники. Шаг оставался шагом; желание не приходило.

— Счастье не служит мне зря, — решительно сказал он, — оно — мое, потому что принадлежит моей жене. Так и надо. А вы — точно Екатерина Вторая…

— Екате… Что?

— Да.

Он взял своими твердыми, сильными пальцами ее мягкую, гладкую, пахучую руку и сжал по-мужски.

— Екатерина Вторая не умела уступать, чтобы брать. И ей оставалось толкать любовников в свою постель.

«Артистка Московской оперетты» вскочила, и стул, на котором она до того сидела, опрокинулся.

— Леонид Владимирович! — громко позвала она Азанчеева, — Леонид Владимирович! Ау, Леонид Владимирович!..

В столовой было жарко, дымно и чадно. Гости расходились. Азанчеев уводил свою даму. Величко декламировал в передней:

Гомеопатия всегда
Была вредна моей натуре…

Наркевич говорил Карбышеву:

— Я понимаю вашу мысль. Но кто же из них в конце концов прав?

— Видать, Окул бабу обул, да и Окула баба обула, — усмехнулся Елочкин.

— Есть такая поговорка, — согласился Карбышев, — очень правильно. Вот мы, все трое, служили когда-то в Бресте. Мы знаем, что крепость даром попалась немцам в руки; что она могла бы сопротивляться. Но что было нужно, чтобы она сопротивлялась, — мы и до сих пор не знаем. А в этом — все.

— Почему не знаем? Константин Иванович очень обстоятельно…

Карбышев нервно пожал плечами и сказал, заспешив:

— Да не в одних же технических условиях дело, а еще и в политических, в военно-политических. Только при них и мог бы Брест сыграть свою роль как крепость.

Карбышев выпустил эту торопливую мысль, как фокусник птицу из рукава. И все-таки Наркевичу показалось, что он понял. Но тут же понял еще и другое: Карбышев с огненным нетерпением ждал, когда, наконец, дверь его новой квартиры захлопнется за последним из гостей… Поздно? Очень. Блеклый месяц спускался к Воробьевым горам, кувыркаясь между щербатыми обломками фиолетовых туч, а влево от Кремля уже сияло и золотилось утреннее апрельское небо…

Свет лампы, ярко горевшей в кабинете, прорывался в столовую и падал на стол, за которым недавно ужинали шумливые гости. В столовой было темно. Только на столе поблескивал хрусталь разноцветных фужеров да сверкали в тяжелых бутылках остатки недопитых вин.

Все в квартире спали: Лидия Васильевна, Лялька, Жужу. Не спал Карбышев. Наклонив голову к правому плечу, он быстро, почти без помарок, отчетливо и крупно выводил на листе бумаги строку за строкой.

«Может ли большая одиночная крепость, — писал он, — выдержать длительную осаду в современной войне? Может, если она…»

Карбышев поднял голову от плеча и задумался, уперев неподвижный взгляд широко открытых глаз в огонь лампы. Почему, например, Брест провалился в пятнадцатом году? Почему? Гм!.. Да, но ведь провалился-то не Брест вообще, а старый Брест царских времен, и провалился он не в бою, а в общем ходе войны, которую не хотел вести народ. А что бы сделал Брест, будучи советской крепостью, сиди в нем Юханцев комиссаром, Романюта и Елочкин командирами, и будь его гарнизон составлен из войск, бравших Уфу или Юшунь? Все было бы совершенно иначе, все. Карбышев снова наклонил голову к плечу, и перо его замелькало над бумагой…

Глава двадцать восьмая

Бывает просто тишина, а бывает тишина старая. И у такой тишины есть свой запах — запах сухого цветка, и свой голос, похожий на тихий треск. Военная академия размещалась на Пречистенке, в очень старинном доме, с масонскими эмблемами, вылепленными на наружной стороне стен. Когда двери аудитории закрывались, под сводчатыми потолками коридоров этого дома повисала старая тишина. Так, вероятно, было и раньше, когда в доме гнездился старосветский девичий институт. Но ведь то было раньше, а теперь… зачем такая тишина? Азанчеев стоял в коридоре у окна и туго отдувался, думая. Когда он шел сегодня утром в академию, в воздухе медленно вились снежные хлопья. Дорога тонула под хлюпающим месивом из воды и снега. Ненастьем опрокинулось на городские крыши небо, серое, как грифельная доска. Сейчас был полдень. Но сквозь это небо все еще еле проникал бледный, гаснущий, тусклый свет затмения. Азанчеев смотрел в окно и думал. Он читал в академии общую тактику. И делал это так, словно прихлебывал очень кислый лимонный сок. Он входил в аудиторию, стараясь отвести свои подслеповатые глазки в сторону от жадно обращенных к нему лиц, сморкался, поправлял твердо накрахмаленные манжеты и говорил, ровно и тихо, слегка повизгивая под напором внутреннего раздражения, все усиливавшегося по мере приближения лекции к звонку. Откуда бралось в Азанчееве это раздражение? Он думал, что его порождала унизительная необходимость общаться со столь малообразованными слушателями, как те, что сидели перед ним. В этой необходимости он видел насилие над собой и бывал искренне доволен, когда ему удавалось так «подать» себя на лекции, что полное отсутствие каких-либо отношений между кафедрой и аудиторией, кроме, разумеется, внешних, вдруг обозначалось с полнейшей очевидностью. «Получай, Неуч Иваныч!» — думал он в такие минуты.

Ничего другого не оставалось. Только — замыкаться в «свой» круг и кое-что делать для армии, хотя бы и Советской, но уж во всяком случае целиком строящейся на прежних основах и старых знаниях. А, впрочем, многое, очень многое все еще оставалось неясным. Революционный подъем в странах Запада продолжался лишь до нынешнего, двадцать третьего, года. И теперь уже был явственно виден спад революционной волны. За последние восемь месяцев из академии ушли, совершенно добровольно, несколько человек. Ушли — с последнего, дополнительного курса. Причина: разочарование. Черт возьми! Азанчеев смаковал этот факт как лакомство. Было бы очень соблазнительно связать его с общим упадком революционных настроений в Европе. Но если даже и трудно установить этакую связь, все же факт знаменует собой нечто весьма любопытное. Азанчеев был из числа тех профессоров, которые горой стояли за сохранение в академии старого лекционно-теоретического метода преподавания, хотя и знали очень хорошо, что он совершенно не подходит ни к новым задачам высшей советской школы, ни к новому контингенту обучающихся. Собственно, он не годился и прежде, даже и для тех, кто, подобно Азанчееву, обучался в академии генерального штаба. К систематической работе он слушателей не приучал, глубокому усвоению ими курса не содействовал. И теперь, разглядывая прошлое издали, Азанчеев все это ясно видел. Но от этого лишь возрастало его упорство в отстаивании старого лекционного метода в новой академии…

Стоя у окна, он с головой ушел в размышления. Вдруг звонкий голос со стороны вырвал его из печального уединения.

— О чем грустите, Леонид Владимирович? — спросил, подходя, Карбышев.

— Я не грущу. Я стараюсь понять.

— Что-нибудь трудное?

— Очень. Я думаю: способен ли я убить?

— Кого?

— Читателей «Военного сборника».

— Чем?

— Новой статьей.

— Наверно, можете.