Любовница смерти, стр. 2

II. Из дневника Коломбины

Она прибыла в Город Грез тихим сиреневым вечером

Всё было продумано заранее, до мелочей.

Сойдя с иркутского поезда на перрон Рязанского вокзала, Маша полминутки постояла, зажмурившись и вдыхая запах Москвы – цветочный, мазутный, бубличный. После открыла глаза и громко, на весь перрон, продекламировала четверостишье, сочиненное третьего дня, при пересечении границы между Азией и Европой.

Обломком кораблекрушенья
В пучины вспененную пасть
Без слов, без слез, без сожаленья
Упасть, взлететь и вновь упасть!

На звонкоголосую барышню с толстой косой через плечо заоглядывались – кто с любопытством, кто неодобрительно, один купчишка даже покрутил пальцем у виска. В общем, первую в Машиной жизни публичную акцию, пускай совсем крохотную, можно было счесть удавшейся. Погодите, то ли еще будет.

Поступок был символичным, с него начинался отсчет новой эпохи, рискованной и раскованной.

Уезжала-то тихо, безо всякой публичности. Оставила папеньке с маменькой на столе в гостиной длинное-предлинное письмо. Постаралась объяснить и про новый век, и про невозможность иркутского прозябания, и про поэзию. Все листки слезами закапала, да только разве они поймут! Случись такое еще месяц назад, до дня рождения, побежали бы в полицию – возвращать беглую дочку насильно. А теперь извините – Марья Ивановна Миронова достигла совершеннолетия и может устраивать жизнь по собственному разумению. И наследством своим, доставшимся от тетки, тоже вольна распоряжаться, как заблагорассудится. Капитал невеликий, всего пятьсот рублей, но на полгода хватит, даже при знаменитой московской дороговизне, а загадывать на больший срок пошло и бескрыло.

Назвала извозчику отель «Элизиум», о котором слышала еще в Иркутске и уже тогда пленилась текучим, как серебристая ртуть, названием.

Пока ехала в коляске, всё оглядывалась на большие каменные дома, на вывески и отчаянно боялась. Огромный город, целый мильон жителей, и ни одному из них, ни одному, нет дела до Маши Мироновой.

Погоди, пригрозила она Городу, ты меня еще узнаешь. Я заставлю тебя восхищаться и негодовать, а твоей любви мне не нужно. И даже если ты раздавишь меня своими каменными челюстями, всё равно. Обратной дороги нет.

Хотела себя ободрить, а сама только еще пуще оробела.

И совсем уж сникла, когда вошла в сияющий электричеством бронзово-хрустальный вестибюль «Элизиума». Позорно записалась в регистрационной книге «Марьей Мироновой, обер-офицерской дочерью», хотя задумано было назваться каким-нибудь особенным именем: «Аннабеллой Грэй» или просто «Коломбиной».

Ничего, Коломбиной она станет с завтрашнего дня, когда превратится из серого провинциального мотылька в яркокрылую бабочку. Зато нумер был снят самый дорогой, с видом на реку и Кремль. И пускай ночь в этой раззолоченной бонбоньерке обойдется в целых пятнадцать рублей! То, что здесь произойдет, она будет вспоминать до конца своих дней. А завтра можно найти жилье попроще. Непременно в мансарде или даже на чердаке, чтобы никто не шаркал над головой войлочными туфлями, и пусть сверху только крыша, по которой скользят грациозные кошки, а выше лишь черное небо и равнодушные звезды.

Насмотревшись в окно на Кремль и распаковав чемоданы, Маша села за стол, раскрыла тетрадочку в сафьяновом переплете. Немного подумала, покусывая карандаш. Стала писать.

«Сейчас все ведут дневник, всем хочется казаться значительнее, чем они есть на самом деле, а еще больше хочется победить умирание и остаться жить после смерти – хотя бы в виде тетрадки в сафьяновом переплете. Одно это должно было бы отвратить меня от затеи вести дневник, ведь я давно, еще с первого дня нового двадцатого века, решила не быть, как все. И всё же – сижу и пишу. Но это будут не сентиментальные вздохи с засушенными незабудками между страницами, а настоящее произведение искусства, которого еще не бывало в литературе. Я пишу дневник не оттого, что боюсь смерти или, скажем, хочу понравиться чужим, неизвестным мне людям, которые когда-нибудь прочтут эти строки. Что мне за дело до людей, я их слишком хорошо знаю и вполне презираю. Да и смерти я, может быть, нисколечко не боюсь. Что ж ее бояться, когда она – естественный закон бытия? Всё, что родилось, то есть имеет начало, рано или поздно закончится. Если я, Маша Миронова, явилась на свет двадцать один год и один месяц назад, то однажды непременно наступит день, когда я этот свет покину, и ничего особенного. Надеюсь только, что это произойдет прежде, чем мое лицо покроется морщинами».

Перечла, поморщилась, вырвала страничку.

Какое же это произведение искусства? Слишком плоско, скучно, обыденно. Надо учиться излагать свои мысли (для начала хотя бы на бумаге) изысканно, благоуханно, пьяняще. Приезд в Москву следовало описать совсем по-другому.

Маша подумала еще, покусывая теперь уже не карандаш, а пушистый хвост золотистой косы. По-гимназически склонила голову, застрочила.

«Коломбина прибыла в Город Грез тихим сиреневым вечером, на последнем вздохе ленивого, долгого дня, который она провела у окошка легкого, как стрела, курьерского поезда, что мчал ее мимо темных лесов и светлых озер на встречу с судьбой. Попутный ветерок, благосклонный к тем, кто рассеянно скользит по серебристому льду жизни, подхватил Коломбину и унес за собой; долгожданная свобода поманила легкомысленную искательницу приключений, зашелестев над ее головой ажурными крыльями.

Поезд доставил синеглазую путницу не в бравурный Петербург, а в печальную и таинственную Москву – Город Грез, похожий на заточенную в монастырь, век вековать, царицу, которую ветреный и капризный властелин променял на холодную, змеиноглазую разлучницу. Пусть новая царица правит бал в мраморных чертогах, отражающихся в зеркале балтийских вод. Старая же выплакала ясные, прозрачные очи, а когда слезы иссякли – смирилась, опростилась, проводит дни за пряжей, а ночи в молитвах. Мне – с ней, брошенной, нелюбимой, а не с той, что победно подставляет холеный лик тусклому северному солнцу.

Я – Коломбина, пустоголовая и непредсказуемая, подвластная только капризу своей прихотливой фантазии и дуновению шального ветра. Пожалейте бедняжку Пьеро, которому выпадет горький жребий влюбиться в мою конфетную красоту, моя же судьба – стать игрушкой в руках коварного обманщика Арлекина, чтоб после валяться на полу сломанной куклой с беззаботной улыбкой на фарфоровом личике…»

Снова перечла и теперь осталась довольна, но дальше пока писать не стала, потому что начала думать про Арлекина – Петю Лилейко (Ли-лей-ко – что за легкое, веселое имя, точно звон колокольчика или весенняя капель!). Он и в самом деле приехал весной, ворвался в иркутскую недо-жизнь, как рыжий лис в сонный курятник. Околдовал нимбом огненных, рассыпанных по плечам кудрей, широкой блузой, дурманящими стихами. Раньше Маша лишь вздыхала о том, что жизнь – пустая и глупая шутка, он же небрежно, как нечто само собой разумеющееся, обронил: истинная красота есть только в увядании, угасании, умирании. И провинциальная грезэрка поняла: ах, как верно! Где же еще быть Красоте? Не в жизни же! Что там, в жизни, может быть красивого? Выйти замуж за податного инспектора, нарожать детей и шестьдесят лет просидеть в чепце у самовара?

На высоком берегу, у беседки, московский Арлекин поцеловал млеющую барышню, прошептал: «Из жизни бледной и случайной я сделал трепет без конца». И тут бедная Маша совсем пропала, потому что поняла: в этом – соль. Стать невесомой бабочкой, что трепещет радужными крылышками, и не думать об осени.

После поцелуя у беседки (а больше ничего и не было) она долго стояла перед зеркалом, смотрела на свое отражение и ненавидела его: круглолицая, румяная, с глупейшей толстой косой. И эти ужасные розовые уши, при малейшем волнении пламенеющие, как маки!