Сдается в наем, стр. 57

«Надо выйти», – подумал Сомс.

Он поспешно спустился в гостиную, освещённую, как и полчаса назад, когда он уходил. Пианола упрямо выводила свой глупый вальс, или фокстрот, и – и как его там теперь называют? Сомс прошёл на веранду.

Откуда ему наблюдать за дочерью так, чтобы она не могла его видеть? Он пробрался фруктовым садом к пристани. Теперь он был между Флёр и рекою, и у него отлегло от сердца. Флёр – его дочь и дочь Аннет, ничего безрассудного она не сделает; но всё-таки – как знать! Из окна плавучего домика ему видна была последняя акация и край платья, взвивавшегося, когда Флёр поворачивала назад в неустанной ходьбе. Мелодия, наконец, замолкла – слава богу! Сомс подошёл к другому оконцу и стал глядеть на воду, тихо протекавшую мимо кувшинок. У стеблей она шла пузырьками, которые сверкали, попадая в полосу света. Вспомнилось вдруг то раннее утро когда он проснулся в этом домике, где провёл ночь после смерти своего отца и только что родилась Флёр – почти девятнадцать лет назад! Даже сейчас он ясно помнил странное чувство, охватившее его тогда при пробуждении, – точно он вступает в новый, непривычный мир. В тот день началась вторая страсть его жизни – к этой девочке, которая бродит сейчас там, под акациями. Каким утешением стала она для него! Чувство горечи и обиды прошло без следа» Что угодно, лишь бы снова сделать её счастливой! Пролетела мимо сова, угрюмо ухая; шарахнулась летучая мышь; свет месяца ярче и смелее ширился над рекой. Сколько времени она ещё будет ходить так взад и вперёд? Он вернулся к первому оконцу и вдруг увидел, что дочь спускается к берегу. Она остановилась совсем близко, на мостках пристани. Сомс наблюдал, крепко стиснув руки. Заговорить с нею? Нервы его были натянуты до крайности. Эта застывшая девичья фигура, молодость, ушедшая в отчаяние, в тоску, в самое себя! Он всегда будет помнить её такою, как она стоит сейчас в свете месяца; будет помнить лёгкий, приторный запах реки и трепет ракитовых листьев. У неё есть все на свете, что только может доставить ей отец, кроме одного, чего она не может получить из-за отца! Злое упрямство фактов причиняло Сомсу в этот час обидную боль, точно застрявшая в горле рыбья кость.

Потом с бесконечным облегчением он увидел, что Флёр повернула обратно к дому. Что он даст ей в возмещение утраты? Жемчуга, путешествия, лошадей, других мужчин – все, чего она ни пожелает, лишь бы он мог забыть эту девичью фигуру, застывшую над рекой! Что такое? Опять она завела этот мотив? Но это же мания! Сбивчивая, тренькающая музыка слабо доносилась из дому. Как будто Флёр говорит: «Если не будет ничего, что заставило бы меня ходить, я застыну и умру!» Сомс смутно понимал. Хорошо, если ей это помогает, пусть пианола тренькает хоть до утра! И, тихо прокравшись назад фруктовым садом, он поднялся на веранду. Хотя он это сделал с намерением войти в гостиную и поговорить на этот раз с дочерью, однако он всё ещё колебался, не зная, что сказать, и тщетно старался вспомнить, что чувствуешь, встречая препятствие в любви! Он должен был бы знать, должен был бы вспомнить – и не мог! Подлинное воспоминание умерло; он только помнил, что было мучительно больно. И он стоял без мыслей и отирал носовым платком ладони и губы, до странности сухие. Если вытянуть шею, он мог видеть Флёр; она стояла спиной к пианоле, все ещё игравшей свой назойливый мотив; крепко скрестила руки на груди и зажала в зубах зажжённую папиросу, дым от которой заволакивал её лицо. Лицо это показалось ему чужим: глаза сверкали, устремлённые вдаль, и каждая черта дышала какой-то горькой насмешкой и гневом. Раза два Сомс подмечал подобное выражение у Аннет. Лицо слишком живое, слишком откровенное; сейчас это не было лицо его дочери. И он не посмел войти, сознавая, что всякая попытка утешения будет бесполезна. Вместо этого он сел на веранде в тени трельяжа.

Чудовищную шутку сыграла с ним судьба! Немезида!

Тот давнишний несчастный брак! А за что в конце концов, за что? Когда он так отчаянно желал Ирэн и она согласилась стать его женой, разве мог он знать, что она никогда не полюбит его? Мелодия затихла, возобновилась и снова затихла, а Сомс всё ещё сидел в своём углу, ожидая, сам не зная чего. Окурок папиросы Флёр, пролетев из окна, упал на траву у веранды. Сомс наблюдал, как дотлевал в траве огонёк. Месяц выплыл на волю из-за тополей и захватил сад в свою призрачную власть. Безотрадный свет, загадочный, далёкий, подобный красоте той женщины, которая никогда его не любила, одел немезии и левкои в неземные уборы. Цветы! А Флёр, его цветок, так несчастна! Ах, почему нельзя положить счастье в сейф, запереть его золотым ключом, застраховать от понижения?

Свет уже не падал больше из окна гостиной. Кругом было тихо и темно. Флёр ушла наверх? Сомс поднялся и, встав на цыпочки, заглянул в комнату. Да, по-видимому, так! Он вошёл. Веранда мешала лунным лучам проникать в комнату. Сперва он ничего не мог различить, кроме силуэтов мебели, казавшихся чернее самой черноты. Ощупью направился он к дальнему окну, чтобы закрыть его; зацепился ногой за стул; кто-то вскрикнул. Вот она, свернулась клубочком, вдавилась в угол дивана! Сомс поднял дрожащую руку. Нужны ли ей его утешения? Он стоял, глядя на этот клубок из помятых оборок и волос, на эту прелестную юность, старающуюся процарапать себе путь сквозь стену печали. Как оставить её здесь? Наконец он провёл рукой по её волосам и сказал:

– Ступай, дорогая, ложись ты лучше спать. Я как-нибудь это тебе улажу.

Бессмысленные слова, но что он мог сказать ей?

IX. ПОД СТАРЫМ ДУБОМ

Когда посетитель удалился, Джон и его мать стояли безмолвно, пока сын не сказал наконец:

– Надо было бы его проводить.

Но Сомс уже уходил по подъездной аллее, и Джон, не решаясь вернуться в гостиную, прошёл наверх в студию отца.

Выражение лица его матери, когда она стояла лицом к лицу с человеком, которому была когда-то женой, укрепило решение, назревавшее с того самого часа, как она ушла от него накануне, – укрепило заключительным прикосновением реальности. Жениться на Флёр означало бы дать матери пощёчину, предать умершего отца! Ничего не выйдет! Джон был крайне незлобив. В этот час отчаяния он не роптал на своих родителей. Он обладал редкой для его возраста способностью видеть вещи в их соразмерности. И Флёр, и даже его матери хуже, чем ему. Отвергнутому тяжелее, чем отвергающему, и вдвойне тяжело сознавать, что ради тебя любимому существу приходится идти на жертвы. Нет, он не должен, не станет роптать! Он стоял и смотрел на поздно проглянувшее солнце, и снова вставало перед ним видение, смущавшее его минувшей ночью: море на море, страна на страну, миллионы против миллионов людей, и у каждого собственная жизнь, стремления, радости, горести и страдания, и каждый должен приносить жертвы, и каждый борется в одиночку за своё существование. И хотя он охотно отдал бы все на свете ради одного, чего он не мог получить, глупо было бы не понимать, как мало значат его чувства в этом огромном мире, и показать себя плаксой или негодяем. Он рисовал себе людей, лишённых всего, – миллионы пожертвовавших жизнью на войне, миллионы разорённых, которым война оставила только жизнь и больше ничего; голодных детей, о которых читал, миллионы калек и миллионы несчастных на все лады. Но мысль о них не очень ему помогала. Если нечего есть, разве утешит сознание, что и другие остались без обеда? Более привлекательна мысль об отъезде в этот широкий мир, о котором он ещё ничего не знает. Он не может остаться здесь, в тихом убежище, где все так спокойно и гладко, и ничего не делать – только думать и мечтать о том, что могло бы быть. И не может он вернуться в Уонсдон, к воспоминаниям о Флёр. Если он опять её увидит, он не отвечает за себя; а если он останется здесь или вернётся в Уонсдон, он непременно будет встречаться с нею. Это неизбежно, пока они так близко друг от друга. Единственное, что ему остаётся, – это уехать прочь как можно скорее. Но, как ни любил он свою мать, он не хотел бы ехать с нею. Потом, обругав себя скотиной, он собрался с духом предложить матери поездку в Италию. Два часа в этой унылой комнате силился он овладеть собою, потом торжественно оделся к обеду.