Сдается в наем, стр. 37

– Как вы добры, что этого не отрицаете.

– Ты намерена исполнить моё требование?

– Я отказываюсь сообщать тебе мои намерения.

– Так я тебя заставлю.

Аннет улыбнулась.

– Нет, Сомс. Ничего ты не можешь сделать. Не говори слов, в которых потом раскаешься.

У Сомса жилы налились на лбу. Он раскрыл рот, чтобы дать исход негодованию, и не мог. Аннет продолжала:

– Подобных писем больше не будет, это я тебе обещаю – и довольно.

Сомса передёрнуло. Эта женщина, которая заслуживает – он сам не знал чего, – эта женщина обращается c ним, точно с ребёнком.

– Когда двое поженились и живут так, как мы с тобой, Сомс, нечего им беспокоиться друг о друге. Есть вещи, которые лучше не вытаскивать на свет, людям на посмешище. Ты оставишь меня в покое, не ради меня, ради себя самого. Ты стареешь, а я ещё нет. Ты научил меня быть очень практичной.

Сомс, прошедший через все стадии чувств, переживаемых человеком, которого душат, тупо повторил:

– Я требую, чтобы ты прекратила эту дружбу.

– А если я не прекращу?

– Тогда… тогда я исключу тебя из моего завещания.

Удар, видно, не попал в цель: Аннет засмеялась.

– Ты будешь долго жить. Сомс.

– Ты развратная женщина, – сказал неожиданно Сомс.

Аннет пожала плечами.

– Не думаю. Совместная жизнь с тобой умертвила во мне многое, не спорю; но я не развратна, нет. Я только благоразумна. Ты тоже образумишься, когда все как следует обдумаешь.

– Я повидаюсь с этим человеком, – угрюмо сказал Сомс, – и предостерегу его.

– Mon cher, ты смешон! Ты меня не хочешь, а поскольку ты меня хочешь, постольку ты меня имеешь; и ты требуешь, чтобы всё остальное во мне умерло! Я ничего не подтверждаю, Сомс, но должна сказать, что вовсе не собираюсь в моём возрасте отказываться от жизни; а потому советую тебе: успокойся. Я и сама не хочу скандала. Отнюдь нет. И больше я тебе ничего не скажу, что бы ты ни делал.

Она потянулась, взяла со столика французский роман и открыла его. Сомс глядел на неё и молчал, слишком полный смешанных чувств. Мысль о Профоне почти заставляла его желать эту женщину, и это, раскрывая основу их взаимоотношений, пугало человека, не очень склонного к самоанализу. Не сказав больше ни слова, он вышел вон и поднялся в свою картинную галерею. Вот что значит жениться на француженке! Однако без неё не было бы Флёр. Она исполнила своё назначение.

«Она права, – думал он. – Я ничего не могу сделать. Я даже не знаю, было что-нибудь между ними или нет». Инстинкт самосохранения подсказал ему захлопнуть клапан, дать огню погаснуть от недостатка воздуха. Пока человек не поверил, что что-то есть, ничего и нет.

Ночью он зашёл в её спальню. Аннет приняла его, как всегда, спокойно, точно между ними ничего не произошло. И он вернулся к себе со странным чувством умиротворённости. Когда не хочешь видеть, можно и не видеть. Он не хочет и впредь не захочет. Когда видишь, на этом ничего не выгадываешь, ничего! Выдвинув ящик в шкафу, он достал из саше носовой платок и рамку с фотографией Флёр. Поглядев немного на неё, он сдвинул карточку, и явилась другая – та старинная фотография Ирэн. Ухала сова, пока он стоял у окна и глядел на карточку. Ухала сова, красные. ползучие розы, казалось, сгустили свою окраску, доносился запах цветущих лип. Боже! Тогда было совсем другое. Страсть!.. Память!.. Прах!

VII. ДЖУН ХОЧЕТ ПОМОЧЬ

Скульптор, славянин, прожил некоторое время в НьюЙорке, эгоист, страдает безденежьем. Такого человека вполне естественно встретить вечером в ателье Джун Форсайт в Чизике на берегу Темзы. Вечер шестого июля Борис Струмоловский, выставивший здесь некоторые свои работы, пока что чересчур передовые для всякого другого места, начал очень неплохо: рассеянная молчаливость, унося от земли и придавая ему какое-то сходство с Христом, удивительно шла к его юному, круглому, широкоскулому лицу, обрамлённому светлыми волосами, подстриженными чёлкой, как у девушки. Джун была знакома с ним три недели и всё ещё видела в нём лучшее воплощение гения и надежду будущего; своего рода звезда Востока, забредшая на Запад, где её не хотят оценить. До этого вечера основной темой его разговоров были впечатления от Соединённых Штатов, прах которых он только что отряхнул со своих ног, – страны, по его мнению, настолько во всех отношениях варварской, что он там почти ничего не продал и был взят на подозрение полицией; у этой страны, говорил он, нет своего расового лица, нет ни свободы, ни равенства, ни братства, нет принципов, традиций, вкуса – словом, нет души. Он оставил её без сожалений и приехал в единственную страну, где можно жить по-человечески. В минуты одиночества Джун сокрушённо думала о нём, стоя перед его творениями – пугающими, но полными силы и символического смысла, когда их растолкуют. То, что Борис, в ореоле своих золотых волос, напоминающих раннюю итальянскую живопись, поглощённый своей гениальностью до забвения всего на свете (несомненно, единственный признак, по которому можно распознать подлинного гения), то, что он всё-таки был «несчастненьким», волновало её горячее сердце почти до забвения Пола Поста. И она уже приступила было к чистке своей галереи с целью заполнить её шедеврами Струмоловского. Но с первых же шагов встретились затруднения. Пол Пост артачился; Воспович язвил. Со всем пылом гениальности, которой она пока что не отрицала за ними, они требовали предоставления им галереи ещё по меньшей мере на шесть недель. Приток американцев на исходе – скоро начнётся отлив. Приток американцев – это их законное право, их единственная надежда, их спасение, раз в нашей «подлой» стране никто не интересуется искусством. Джун уступила их доводам. В конце концов Борис не должен возражать, если они захватят безраздельно всю выгоду от притока американцев, которых он так глубоко презирает.

Вечером шестого июля она изложила всё это Борису без посторонних, в присутствии одной только Ханны Хобди, известной своими гравюрами на средневековые темы и Джимми Португала, редактора журнала «Неоартист». Она изложила это ему с той неожиданной доверчивостью, которую постоянное общение с неоартистическим миром не смогло иссушить в её горячем, великодушном сердце. Однако, когда Струмоловский выступил с ответной речью, Джун уже на второй минуте этой речи начала поводить своими синими глазами, как поводит кошка хвостом. Это, сказал он, характерно для Англии, самой эгоистической в мире страны, страны, которая сосёт кровь других стран, сушит мозги и сердце ирландцев, индусов, египтян, буров и бирманцев, всех прекраснейших народов земли; грубая, лицемерная Англия! Ничего другого он и не ждал, когда приехал в страну, где климат – сплошной туман, а народ – сплошные торгаши, совершенно слепые к искусству, погрязшие б барышничестве и грубейшем материализме. Услышав шёпот Ханны Хобди: «Слушайте, слушайте!» – и сдавленный смешок Джимми Португала, Джун побагровела, и вдруг её прорвало:

– Зачем же тогда вы приехали? Мы вас не звали.

Это замечание так странно шло вразрез со всем, чего можно было ожидать от неё, что Струмоловский только протянул руку и взял папиросу.

– Англия никогда не любила идеалистов, – сказал он.

Но что-то исконно английское в сердце Джун было глубоко возмущено; может быть, пробудилось унаследованное от старого Джолиона чувство справедливости.

– Вы у нас нахлебничаете, – сказала она, – а потом поносите нас. По-вашему, это, может быть, честно, но помоему – нет.

Она вдруг открыла то, что давно до неё открыли другие: необычайно толстую кожу, которой иногда прикрывается самолюбие гения. Юное и простодушное лицо Струмоловского превратилось в презрительную маску.

– Нахлебничаем? Никто у вас не нахлебничает. Мы берём то, что нам причитается, десятую долю того, что причитается. Вы пожалеете о ваших словах, мисс Форсайт.

– Нет, – сказала Джун, – не пожалею.

– О! Мы отлично знаем, мы, художники: вы нас берёте, чтоб извлечь из нас, что можно. Мне от вас ничего не надо, – и он выпустил изо рта клуб дыма от купленного ею табака.