Остров, стр. 65

– А у тебя нет ощущения, что все здесь немного спят?

– Нет, у меня ощущение, что здесь всем все глубоко по фигу…

В конце концов все улеглось в душе моей. Она смирилась.

И Париж ни в чем не виноват. И французы правы. Правы в том уже, что существует этот город – великий, непотопляемый город, город-корабль, озаряющий все пустыни мира сверкающими сгустками своей избыточной энергии. Просто мне не стоило торговать здесь своим Островом. Ведь я хотел продать его Парижу, и бесился именно из-за того, что ничего не вышло.

И только когда последние надежды совершить эту сделку лопнули, я убедился, что действительно обрел сокровище. Ибо сокровище как раз и невозможно продать.

В Париже я рассказал об Острове нескольким молодым литераторам, с которыми познакомился благодаря Полю. И было странно видеть, как жадно впитывали они эти рассказы – как будто здесь, в Париже, может быть недостаток хоть в чем-то. Но в чем штука? Я сам был там, сам прошел эту ночь от заката до восхода, и этого нельзя выдумать, сидя за столиком кафе. И это безусловный аргумент. Потому что мысли тогда актуальны, когда становятся поступком, как мысли Паскаля. Чтобы культура жила, нужно, чтобы она превращалась в действие, тогда она насущна. Именно здесь, в Париже, я почувствовал это особенно остро.

Так странно было сравнивать Париж с Колгуевым. Но ведь и Париж начинался когда-то с острова. Можно сказать, что этому острову повезло. По сравнению с Ile de la Cite Колгуев – едва затянутая пленочкой живого поверхность, на которую еще более тонким слоем, чем-то вроде патины наложились «история» и «культура». Он так и не утратил первоначальной сущности дикого пространства. Пространства, в котором изыскиваю я свое достоинство, ибо через него объемлю весь мир. Ибо есть особый род мыслей, связанных именно с вышагиванием, которые невозможно, «высидеть».

Любой странствующий монах или поэт прекрасно поймут меня.

А главное, выяснилось то, что той ночью никак не могло быть известным мне: ведь я полагал, что все только начинается, и я еще похожу по тундре, и эта ночь – она, может быть, многая из многих. А вышло так, что это была одна-единственная ночь в тундре от заката до восхода в моей жизни. Это была та самая и одна-единственная, неповторимая ночь, одна из тех «вспышек жизни» из которых, собственно, жизнь и состоит…

Когда я понял это, все встало на свои места и я возблагодарил Господа за то, что была, была со мной эта ночь и все то, что последовало за нею. Возможно, не стоило писать об этом. Прорыв «жизни» в повествование получился слишком брутальным, все скомкалось и смешалось потоком времени, которое налетало на меня из будущего, чтобы с неизбежностью стать прошлым. Что ж, у будущего появляется особый привкус, когда в нем уже ничего нельзя изменить. И я очень рад, что время разорвало границы моего замысла и вместе с повествованием хлынуло на свободу. В конце концов, все, что происходит с нами, есть последствие самого первого похода через ночь к свету нового дня – последствие нашего рождения…

Петька закончил МГУ, стал, как и его отец, географом.

Алик и Толик остались на острове. Им не удалось разомкнуть кольцо времени, доставшееся им в наследство от предков. Повинуясь этому времени, они вечно будут бродить по острову, охотиться, собирать выброшенные на берег дары, ждать послания. Ведь все ждут послания.

Однажды Алик и Толик нашли на берегу бутылку. В ней было письмо. И конфета. Конфету они съели, письмо же прочитать не могли – оно было написано по-шведски. Долго хранили послание, не понимая его, но не выкидывали, потому что если послание нашло получателя – значит, оно дошло по адресу. Написано было, собственно, о том, что эту бутылку распил и бросил в море Йохан Оле Ольсен со своими друзьями 1 января 1994.

Берег моря – вроде «Интернета» – всемирной сети связи.

Еще Алику досталось письмо от американского проповедника, который в 1996 году на один день залетел на Колгуев и раздал письма. Миссионер объяснил, что автор этого письма предлагает переписываться, спрашивает, чем он (предполагаемый корреспондент) интересуется и хочет пригласить его на Тринидад на карнавал. А Алик не знал английского языка, не мог переписываться, не мог поехать никуда на карнавал. Он написал мне письмо, попросил прислать ему курс английского языка с кассетами. Я послал. Две кассеты, учебник. Спустя год он вернул их обратно: наверно, не овладел этим языком. Аккуратно прислал обе кассеты, написал, что ты, пожалуйста, запиши мне на них какую-нибудь металлическую музыку. Это колгуевская честность: слой культуры на острове очень тонок, каждую вещь трудно достать, и он прислал кассеты, чтобы я не обременял себя поисками.

Никогда не увидит он теплого моря.

Ветер

Как и обещал Алик, погода испортилась. Когда мы выходили из егорова балка, тундра вокруг пахла отогретой землей, гниющими растениями, теплой травой и цветами. Солнце, которому не каждый год выпадает посветить с такой силой в этих краях, отогрело все живое, и пока мы часа три шли заболоченной долиной, подбираясь к сопке Семиголовая, нас облепили комары, миллионами поднимаясь из травы. Антикомарин, стекая вместе с потом по лицу, жег глаза, как кислота, ветровка с капюшоном, надетым на голову и стянутым вокруг лица, насквозь промокла от пота даже на груди и на животе, и пока мы не достигли какого-то гребня, где комаров чуть-чуть согнал ветерок, казалось, этой едкой пытке не будет конца.

Сопки Колгуева очень красивы и издалека похожи на настоящие горы. Топая по чавкающей тундре, я с восхищением выглаживал взглядом древний контур Сив Эвак – Семиголовой – величественно поднимающейся над плоскостью тундры, как Бештау над степью. Не вдруг открывается разность масштаба. Поначалу, как обычно, кажется, что до горы рукой подать. Потом оказывается что нет, идешь-идешь, а она не становится ближе, спускаешься в распадок, поднимаешься снова на гребень, который казался последним – а за ним открывается очередная долина на час ходу, с озерками, болотами и каким-то еще ручейком. Горизонталь тянется, как резина, и только когда ты, выпутавшись, наконец, из лабиринта заболоченной тундры, оказываешься у подошвы «горы», ты видишь, насколько она маленькая. Плоскость Колгуева неимоверно преувеличивает каждую вертикаль, и сопочка высотой полтораста метров, на которую, скинув рюкзак, можно просто взбежать без передышки – она как узел, стягивает на себя все пространство на многие километры вокруг.

У Семиголовой я решил переменить совершенно мокрую от пота майку и еще раздумывал, надевать ли мне свитер под ветровку. А когда мы спустились, вокруг свистел уже такой ветер, что пришлось срочно доставать из рюкзака пуховку. Времени же прошло минут пятнадцать, двадцать от силы. И нам еще повезло, что головные тумены сорвавшегося в набег северного ветра прошли в стороне от нас. Нам видно было с вершины. Все открылось. И море, от которого, казалось, ушли мы так далеко, и озеро Кривое – обманчиво близкая синева в зеленых складках тундры – и столь же обманчиво-близкие Сауды – «Острые сопки» – над которыми неслось уже, вытянутое на юг, как копье, темное облако.

– Снег, – сказал Алик.

Казалось, кто-то притушил солнечный свет и воздух вокруг налился синевой. Потом рванул ветер – и я ощутил, что его стрелы пронизывают меня насквозь. Мы сбежали вниз, успели еще, до того, как пошел дождь, разжечь костер и приготовить чай, зачерпнув воды из странного озерка, которое всегда пахнет рыбой; но скоро в этом припахивающем жидкой ухой чае было мало проку, ибо защелкали уже по лежащим на земле рюкзакам и сухой пока еще куртке звонкие капли и надо было быстрей проглатывать изюм, сушки, запивать все это горячим и идти – потому что по такой погоде нам в конце дня нужна была нормальная ночевка.