Остров, стр. 55

Мы не знаем, в чем выбор – это и есть ощущение края времен. Боги умерли в людях и ничего не подскажут нам, мы разучились слышать их голоса. Не слышать даже – слушать. И не случайно, единственное, что обнаружил я на одном из священных холмов Колгуева, сопке Семиголовая, было выцарапанное на камне матерное ругательство, которое сразу глушит всё, не оставляет никакой надежды на то, что поднявшийся сюда услышит голос…

А с сопки Большое Сердце, где прежде жених и невеста должны были бросить серебряные монеты, чтобы жить богато и дружно – монеты все куда-то исчезли. Их выбрали из тундры, украли у неё. Но прибавилось ли богатых в связи с этим? Или счастливых? Странное дело: сегодня на всем Колгуеве, наверно, не сыщешь ни одной монетки… Так куда же делось серебро?

Ты знаешь ответ. Потому же и я считаю, что разыскивать богов хотя бы и там, где сама память о них остыла, всё же лучше, чем участвовать в безумии мира. Может быть в этих поисках мы в конце концов и найдем что-нибудь.

Как художник Прокопий Явтысый, который в Нарьян-Маре показывал нам свои картины – нет сомнения, что он общался с теми древними духами тундры, которых сам оживил [30].

Как Алик, который ездит на лодке на ближние Кошки кричать на прибой…

Да, любимая. Я думаю, он кричит не от безысходности и отчаяния, как показалось мне вначале, когда я услышал об этом. Он бежит из безумия поселка на самый край, на край края земли может быть для того, чтобы там, среди сшибающихся стихий, в одиночестве, самостоятельно, раз уж никто всё равно не в силах ему помочь – встать на крыло орла.

Ближние Кошки – это узкие, гораздо более узкие, чем большая Кошка, песчаные косы, или, вернее, длинные песчаные острова, за которыми кончаются окружающие Колгуев мели и открывается полноводье моря. В бинокль Кошки видно прямо из Бугрино и потому я хорошо представляю себе картину: устье Бугрянки, синий мыс, далеко выдающийся в бледный простор отлива. Оголившиеся мели блестят каким-то полупрозрачным, льдистым блеском, как если бы и вправду на них выступил лёд. Холодом веет от тёмного течения реки, холодным ветром тянет с острова, в холодном голубом небе восходит огромный серебряный диск луны и только на ближних Кошках тяжело бьет прибой. Там по узкому голому песчаному острову, на самой вершине которого зацепилось несколько пучков травы, схоронивших чаячье гнездо, он бегает, крича на валы, с грохотом разбивающиеся о щит Земли. Лодка, якорь, придавленный камнем…

Он один под луной, этот человек, один в целом мире, он взывает к нему и взыскует ответа. Разбежавшаяся волна истаивает в длинном пенном шлейфе. Под ногами хрустит галька, панцири ракообразных, проскальзывают маслянистые тела водорослей, холодно блестит мокрый песок. Тёмные валы бьют в островок со всею тяжестью наступающего прилива. Все громче их раскаты, всё мощнее разрывы, все яростнее шум битвы, в который острой нотой вклинен единственный его человеческий голос.

И ночь творения продолжается над миром.

Ночь в тундре от заката до восхода

Ночи неустанны.

Ночи целительны.

Ибо днем все закрыто для нас. День отведен нам для насущного, а ночь – для главного. В глубокой тишине ее приоткрывается, делаясь прозрачным, свод небес и охватывающий нас сквозной ветер пронзает душу догадкой о грандиозности движения, в которое на малый миг своей жизни оказались мы вовлечены. Распахнутая звездная карта не так уж сильно, как будто, изменилась с тех пор, как финикийцы или египтяне впервые вышли в Атлантику.

Луна.

Если повезет – лунная дорожка, или просто блюдечком застывшее отражение в камышах, которое вдруг разбивает на змеящиеся жидкие осколки прыгнувшая лягушка, неожиданно пробуждая нас в бесконечно длящихся трех строчках Басё.

Луна в сетке ветвей.

Вот набухают почки, выпускаются листья, разворачиваются, выстраиваются многоярусными чертогами, полными голосов, теней, шелеста, а вот уже облетают: вспышки красного, желтого, темные жесткие прожилки, проступившие сквозь выцветающую ткань. Прорехи в прекрасной ширме. Шорох, паренье листа. Потом – пустота, натянутая меж веток, как паутина. Изредка дерево постукивает на ветру костяшками пальцев.

Смерть, как будто.

Снег. Великолепный, свежий, живой.

Весной на подтаявший наст капает желтый сок из обломленных снегопадом ветвей. Нет смерти: лишь смена ритма, передышка, тишина…

Неотвратимость.

Кузнечик ли в темноте подчищает ржавчину в часовом механизме позднего лета, волны ли бьются в берег, разбивая остров – ночью сигналы доходят без помех. Ночью мы открыты для послания…

Почему-то я все время говорю про ночь, хотя день, собственно, еще не кончился. Вообще, ему суждено было стать одним из самых длинных дней моей жизни – и не потому только, что ночь потом все же прибавилась к нему – а по тому, сколько раз я возвращался в него потом. В этом смысле день только еще начинался. Я шел по морскому берегу, отстав от товарищей, море накатывало справа, слева – высились разбитые бастионы оползающих вниз глин; и надо всем этим, над миром, над морем была пронизанная солнцем синева той первозданной чистоты, которую хочется обозначить польским словом «niebieski» в котором синь еще так нерасторжимо породнена с небом.

Я был счастлив?

Пожалуй слово «счастье» для определения того, что испытывал я, слишком глупо. Может быть, потому я и перечисляю тупо – ветер, волны, песок, глина – что ничего, кроме этого, не было. Ничего, кроме трех стихий: земли, воды и воздуха. И, оказавшись на границе их, я острейшим образом ощущал и одиночество свое, и оторванность от любимой, и в то же время слитность со всем, со светом этого дня, с блеском моря, с нею, я рассказывал ей о том, было вокруг и в тот момент верил, что она слышит меня…

Когда я пытаюсь нащупать в памяти какие-то более внятные детали, ничего не выходит: песок, как будто, был желтый, с темными намывами разбитых водою кусков торфа, оборвавшихся с высокого берега; хочется сказать, что цвет волн, тоже, вроде, был желтоватый, да это не так, море было синее, настоящее синее море. И пустое бескрайнее небо. Однажды что-то подобное я видел в Крыму весной, когда море еще холодно и пляжи пустынны.

Чайки скользят окоемом берега.

Шаги. Ритм.

Слова.

Слова приходят вроде ниоткуда, идешь-идешь и вдруг проперло, и они идут, а ты шепчешь растерянно, глядишь на песок с кусочком тающей пены, на спекшийся под солнцем осевший снег и ничего не можешь понять… Я чувствовал, что шагнул за границы привычного мира, а значит – путешествие наше прошло не зря, и что бы там не случилось дальше, одного этого дня достаточно, чтобы оправдать все. Я был молод, силен, исполнен надежд. Я уже чувствовал азарт большой работы, чувствовал, что нашим маршрутом разрозненные куски, написанные после первой поездки, свяжутся… Во что? Я еще не смел говорить: «книга». Книга – слишком тяжело и слишком ответственно. Но, во всяком случае, мне предстояла работа с многослойным текстом, и я, предвкушая ее, чувствовал радостный подъем.

У меня было ощущение неотягощенности, устремленности в будущее.

Будущее. Об этом придется еще поразмыслить. Разве я знал тогда, что после этого похода у меня спина так и не перестанет болеть? Да нет, конечно: в тот день я отдыхал, я наслаждался. Рюкзак не висел на мне, я не чувствовал мышц, хрустящих, как рвущееся стекловолокно, не чувствовал тупой боли в позвоночнике. Думал, пройдет. Оказалось – навсегда. То ли какой-то позвонок выскочил, то ли хрящик потерся – как ни крути, какая-то утрата произошла. И это нормальная плата, я так считаю. Плата тела за то, что оно донесло тебя, твои глаза, твой воспринимающий мозг и переполненное восторгом сердце сюда, на край мира. Говорят, у альпинистов здорово разбитые, просто-таки расплющенные ходьбой с тяжелыми рюкзаками ступни. Это тоже плата за право бывать там, где бывают они.

вернуться

30

См. «Книгу приложений», IV.