ДОКТОР ФАУСТУС, стр. 84

1 В будущем (лат.).

И — странное дело! — она внесла в это увлечение что-то от восторгов своего несостоятельного жениха перед неодухотворенно-инстинктивной «жизнью», столь несвойственных ее нраву, обманывая, так сказать, Инститориса с его собственными взглядами. Ибо разве в ее глазах, умудренных знанием грусти, Руди не был как бы самой жизнью?

По сравнению с Инститорисом, всего только учителем красоты, на его стороне было преимущество самого искусства, питающего страсть и просветляющего человеческие порывы. Ибо образ возлюбленного становится, конечно, возвышеннее, а чувства к нему, разумеется, получают все новую и новую пищу, если с самой его сутью неизменно связываются пьянящие эстетические впечатления. Инеса в принципе презирала погоню за красотой, культивируемую этим сладострастным городом, где оказалась по вине материнского пристрастия к более свободным нравам, но, ради своего буржуазного покоя, участвовала в празднествах общества, представлявшего собой некий большой и единый артистический союз, а это-то как раз и угрожало покою, которого она искала. Моя память хранит выразительные и тревожные картины из тех времен. Я вижу, как мы, Родде, кажется, еще Кнетерихи и я сам, стоим в цапфенштесерском зале, в первых рядах толпы, и аплодируем особенно блестяще исполненной симфонии Чайковского. Дирижер попросил оркестрантов встать, чтобы вместе с ним принять благодарность публики за высокое мастерство. Швердтфегер стоял немного левее первой скрипки (это место он вскоре занял), с инструментом под мышкой, лицом к залу, разгоряченный, сияющий, и, кланяясь, приветствовал нас, как знакомых, с интимностью, не вполне позволительной, а Инеса, на которую я украдкой взглянул, косо склонила вперед голову и, улыбаясь задумчиво и лукаво, упрямо отвела глаза в какую-то другую точку эстрады, на дирижера, нет, еще дальше, куда-то на арфы. Или я вижу, как сам Рудольф, в восторге от образцовой игры какого-то гастролирующего собрата по искусству, стоит перед креслами уже почти пустого зала и аплодирует, глядя на подмостки, где, наверно, в десятый раз раскланивается заезжий виртуоз. В двух шагах от него, среди беспорядочно сдвинутых кресел, стоит Инеса, в тот вечер, как и все мы, не успевшая с ним повидаться, глядит на него и ждет, чтобы он перестал хлопать, заметил ее и с ней поздоровался. Он по-прежнему аплодирует и не замечает ее. Вернее, он искоса на нее смотрит, впрочем, нет, это сказано слишком сильно; его синие глаза не целиком заняты героем дня, они, не скашиваясь по-настоящему, слегка повернуты в сторону, где она стоит и ждет, но он не прекращает изъявлений энтузиазма. Проходит еще несколько секунд, она резко поворачивается и, бледная, со злыми складками между бровями, устремляется к выходу. Он тотчас же перестает хлопать знаменитости и спешит за ней. В дверях он ее догоняет. С гримасой, изображающей холодное удивление, что он здесь, что он вообще существует на свете, она не удостаивает его ни рукопожатия, ни взгляда, ни слова и устремляется к выходу.

Я согласен, что мне вовсе не следовало касаться этих мелочей и второстепенных подробностей. Им не место в книге, они, наверно, покажутся читателю пошловатыми, и он посетует на меня за докуку. Пусть он по крайней мере зачтет мне то, что я опускаю добрую сотню других таких же, которые тоже словно запали мне в душу, душу отзывчивого человеколюба, и которые из-за несчастья, ими уготованного, уже никогда не изгладятся из моей памяти. Назревание катастрофы, прошедшей, правда, на фоне мировых событий весьма незаметно, я наблюдал годами, ни с кем не делясь своими открытиями и заботами. Только с Адрианом я в самом начале поговорил об этом в Пфейферинге, хотя вообще-то я не очень любил и даже побаивался говорить с ним, жившим в монашеском отдалении от любовных историй, о светских происшествиях такого рода. И все-таки я это сделал, я рассказал ему невзначай, что Инеса Родде, хоть и собирается обручиться с Инститорисом, но, по моим наблюдениям, безнадежно и смертельно влюблена в Руди Швердтфегера.

Мы сидели в игуменском покое и играли в шахматы.

— Вот так новости! — сказал он. — Ты, кажется, хочешь, чтобы я сделал неверный ход и потерял ладью?

Он усмехнулся, покачал головой и прибавил:

— Бедняга!

Затем, обдумывая ход, с паузой между фразами:

— А ведь для него это дело нешуточное. Дай бог ему дешево отделаться.

XXX

Первые горячие августовские дни 1914 года прошли у меня в пересадках с одного битком набитого поезда на другой, в ожидании на кишевших людьми вокзалах с перронами, загроможденными брошенным багажом, в неистовой гонке из Фрейзинга в Тюрингию, в Наумбург, где я, как младший вахмистр запаса, должен был немедленно явиться в свою часть.

Война началась. Беда, давно уже тяготевшая над Европой, грянула; прикидываясь хорошо организованным осуществлением давно предусмотренного и подготовленного, она бесновалась в наших городах и, оборачиваясь страхом, гордостью, пафосом горя и рока, приливом сил, жертвенностью, бушевала в человеческих головах и сердцах. Вполне возможно, я охотно верю, что где-нибудь, во вражеских или даже в союзных нам странах, это короткое замыкание судьбы восприняли скорее как катастрофу и «grand malheur» 1, на фронте нам часто приходилось слышать от французских женщин, увидевших, правда, войну у себя в стране, в своих домах и на своих кухнях: «Ah, monsieur, la guerre, quel grand malheur» 2. A y нас, в Германии, этого нельзя отрицать, война была воспринята прежде всего как подъем, как великий исторический акт, как радостное начало похода, отказ от обыденности, освобождение от мирового застоя, сделавшегося уже невыносимым, как призыв к чувству долга и мужеству, — словом, как некое героическое празднество. У моих фрейзингских первокурсников от всего этого пылали щеки и горели глаза. Юношеская страсть к приключениям и воинским подвигам забавно сочеталась тут с преимуществами ускоренного выпуска. Они осаждали вербовочные пункты, а я радовался, что не ударил перед ними лицом в грязь.

1 «Бедствие» (франц.).

2 «Ах, сударь, какое это бедствие — война» (франц.).

Вообще не стану отрицать, что я вполне разделял те распространенные высокие чувства, которые только что попытался определить, хотя опьянение ими было чуждо моей натуре и немного меня пугало. Моя совесть — употребляя эту формулу в сверхличном значении — была не совсем чиста. В такой военной «мобилизации», при всей ее железной суровости и общеобязательности, всегда есть что-то от незаконных каникул, от манкирования собственно обязательным, от школьного прогула, от поблажки разнузданным инстинктам, слишком в ней много всего этого, чтобы не внушить некоторого беспокойства такому степенному человеку, как я; а сомнения морального характера — вела ли себя нация доселе настолько хорошо, что это ее слепое самоупоение, в сущности, позволительно, — связаны с индивидуальными особенностями темперамента. Но тут дает себя знать и момент жертвенности, готовности умереть, многое облегчающий и являющийся, так сказать, последним словом, на которое нечего возразить. Если война более или менее отчетливо воспринимается как всеобщая кара, когда каждый человек, да и каждый народ готов проявить мужество, искупая кровью своей слабости и грехи эпохи, в том числе свои собственные слабости и грехи; если война представляется чувству жертвоприношением, благодаря которому совлекаешь с себя ветхого Адама и в ладу с миром добиваешься новой, более достойной жизни, то обыденная мораль преодолена, она умолкает перед лицом чрезвычайных обстоятельств. Не следует также забывать, что тогда мы шли на войну со сравнительно легким сердцем, не натворив дома таких бесчинств, после которых кровавая мировая катастрофа должна предстать логически неизбежным следствием нашей внутренней деятельности. Пять лет назад мы, увы, не могли о себе этого сказать, но тридцать лет назад — могли. Право и закон, Habeas corpus, свобода и человеческое достоинство пользовались кое-каким почетом в стране. Правда, человеку образованному было не по себе от паясничания венценосного плясуна и комедианта, по сути вовсе не солдата и меньше всего созданного для войны, а по своему отношению к культуре — отсталого болвана. Но его влияние на культуру исчерпывалось пустыми и показными ограничениями. Культура была свободна, стояла довольно высоко, и так как она давно уже привыкла к полной своей непричастности к государственной власти, то возможно, что как раз в большой народной войне, тогда начинавшейся, молодые носители культуры и видели средство достижения такого уклада, в котором государство и культура составят единое целое. Однако тут, как всегда у нас, дело не обошлось без своеобразной самососредоточенности, без наивнейшего эгоизма, которому не важно, который даже считает само собой разумеющимся, что ради немецких процессов становления (а мы ведь всегда в становлении) с нами вместе должен проливать кровь весь остальной, лучше устоявшийся мир, нисколько не жаждущий динамики катастроф. За это на нас обижаются, и, кажется, поделом; ибо с точки зрения морали средством, с помощью которого народ добивается для себя более высокого общественного уклада, — если уж кровопролитие тут неизбежно, — должна быть не война с чужими странами, а гражданская война. Таковая, однако, нам никак не дается, зато нас ничуть не смущало, напротив, нам казалось даже великолепным, что наше национальное объединение — к тому же объединение частичное, компромиссное — стоило трех тяжелых войн. Великой державой мы были уже слишком долго; это состояние стало привычным и, вопреки ожиданию, нас не осчастливило. Чувство, что оно не сделало нас приятнее, что оно ухудшило, а не улучшило наше отношение к остальному миру, глубоко запало в наши сердца, признавались мы себе в том или нет. Срочно понадобился новый прорыв, на сей раз к мировому господству, которого, конечно, нельзя было достигнуть никакой высокоморальной деятельностью на родной ниве. Стало быть — война, и если придется — война против всех, чтобы всех убедить и всех покорить, — вот что решила «судьба» (какое «немецкое» слово, какое в нем первобытное, дохристианское звучание, какой трагимифологический, музыкальный драматизм!), и вот куда мы вдохновенно ринулись (вдохновение было только у нас) в уверенности, что великий час Германии наконец пробил; что нас благословляет сама история; что после Испании, Франции, Англии пришла наша очередь отметить своей печатью и повести за собой мир; что двадцатый век принадлежит нам и что по истечении провозглашенной около ста двадцати лет назад буржуазной эпохи мир должен обновиться под знаком немецкой эры, стало быть, под знаком того, что не совсем четко определяется как милитаристский социализм.