Сиддхартха, стр. 2

Они шли под сень фиговых деревьев, они садились на землю: здесь — Сиддхартха, там, в двадцати шагах от него, — Говинда. Опускаясь на землю, уже готовый произносить Ом, повторял Сиддхартха чуть слышно строки:

— Ом — лук, душа — стрела, Брахман — стрелы этой цель, И цели достигнет она.

Когда обычное для упражнений в созерцании время проходило, Говинда поднимался. Уже наступал вечер, и близился час вечернего омовения. Он звал Сиддхартху — Сиддхартха не отвечал. Сиддхартха сидел неподвижно, его остановившийся взгляд был устремлен к какой-то очень далекой цели, чуть выдавался меж зубов кончик языка, казалось, он не дышит. Так сидел он, погруженный в созерцание, мысля Ом, устремив свою душу, как стрелу, в брахман.

Однажды через город, где жил Сиддхартха, прошли саманы — странствующие аскеты, трое худых, иссохших мужчин, не молодых и не старых, почти голых, покрытых пылью и запекшейся кровью, обугленных солнцем, окутанных одиночеством, чуждых и враждебных миру, — три чужака, три поджарых шакала в стране людей. За ними вился горячий туман невидимых страстей, разрушенного служения, беспощадного самоотречения.

Вечером, когда минуло время созерцания, Сиддхартха сказал Говинде:

— Друг мой, завтра с рассветом Сиддхартха уйдет к саманам. Он станет одним из них.

И побледнел Говинда, услышав эти слова: в неподвижном лице своего друга он прочитал решение, необратимое, как выпущенная из лука стрела. В один миг, с одного взгляда понял Говинда: вот оно, началось, вот вступает Сиддхартха на свой путь, вот начинает вести его судьба “и вместе с ним — меня”. И стал он бледен, как высохшая банановая кожура.

— О Сиддхартха, — воскликнул он, — позволит ли тебе твой отец?

Сиддхартха взглянул на него, будто очнувшись. С быстротой стрелы проник он в душу Говинды, прочел в ней преданность, прочел страх.

— О Говинда, — сказал он негромко, — не будем тратить слова. Завтра с восходом нового дня я начну жизнь самана. Не говори больше об этом.

Сиддхартха вошел в комнату, где сидел на плетеной циновке его отец, и остановился за его спиной и стоял так, пока отец не почувствовал, что кто-то стоит за ним. И сказал брахман:

— Ты ли это, Сиддхартха? Ты пришел что-то сказать — говори. И сказал Сиддхартха:

— Ты позволил мне, мой отец. Я пришел сказать тебе: завтра я хочу оставить твой дом и уйти к аскетам. Стать саманом — этого хочу я. Да не будет это противно воле моего отца.

Брахман молчал. Он молчал так долго, что звезды передвинулись в маленьком окошке и очертания созвездий изменились, но тишина, заполнявшая комнату, не нарушалась. Безмолвно и неподвижно стоял, скрестив руки на груди, сын, безмолвно и неподвижно сидел на коврике отец, а по небу плыли звезды. И тогда заговорил отец:

— Не подобает брахману произносить сердитые и гневные слова. Но движет недовольство моим сердцем. Да не произнесут губы твои во второй раз эту просьбу.

Медленно поднялся брахман, молча стоял со скрещенными на груди руками Сиддхартха.

— Чего ты ждешь? — спросил отец.

— Ты знаешь, — сказал Сиддхартха. Недовольный вышел отец из комнаты, недовольный отыскал он свое ложе и улегся.

Прошел час, сон не спускался на глаза его. Брахман встал, походил туда-сюда, вышел из дома. Через маленькое окошко заглянул в комнату — там он увидел сына. Сиддхартха стоял неподвижно со скрещенными на груди руками, призрачно белели в темноте его светлые одежды. С неспокойным сердцем возвратился отец к своей постели.

Прошел час, сон не спускался на глаза его. Снова встал брахман, походил туда-сюда, вышел, постоял перед домом. Луна светила. Через окошко он заглянул в комнату — там стоял Сиддхартха, неподвижно, со скрещенными на груди руками, на его босых ногах играли лунные блики. С заботой в сердце возвратился отец к своей постели.

И выходил снова через час, и выходил снова через два часа, заглядывал в маленькое окошко, видел Сиддхартху, стоявшего в лучах луны, в свете звезд, в темноте. И он выходил каждый час, молча глядел в комнату, видел неподвижно стоящего сына, слышал в сердце гнев, слышал в сердце тревогу, мучительно колебался и мучительно сострадал.

И в последний ночной час перед восходом нового дня он снова вернулся, вошел в комнату и посмотрел на стоявшего там мальчика, и тот показался ему странно большим и как будто незнакомым.

— Сиддхартха, сказал он, — чего ты ждешь?

— Ты знаешь.

— Ты так и будешь стоять и ждать, пока не наступит день, полдень, вечер?

— Я буду стоять и ждать.

— Ты устанешь, Сиддхартха.

— Я устану.

— Ты уснешь, Сиддхартха.

— Я не усну.

— Ты умрешь, Сиддхартха.

— Я умру.

— И ты скорее согласен умереть, чем подчиниться воле отца?

— Сиддхартха всегда подчиняется воле отца.

— Значит, ты оставишь свое намерение?

— Сиддхартха сделает то, что скажет его отец.

Первый луч проник в комнату. Брахман видел, как дрожат едва заметной дрожью колени Сиддхартхи, но лицо юноши оставалось спокойным, и глаза его были устремлены вдаль. И тогда понял отец, что Сиддхартхи больше нет с ним, нет на родине, что сын уже покинул его.

Отец коснулся рукой плеча Сиддхартхи:

— Ты уйдешь в лес и станешь саманом. Если ты найдешь в лесу блаженство — приди и научи меня блаженству. Если же найдешь разочарование, то возвращайся и будем снова вместе жертвовать богам. Ну, иди поцелуй твою мать, скажи ей, куда идешь. А мне пора к реке: время первого омовения.

Он снял руку с плеча сына и вышел. Сиддхартху качнуло в сторону, когда он попытался идти. Он заставил онемевшие члены слушаться, поклонился вслед уходившему и отправился к матери — сделать, как сказал отец.

Когда в первом свете дня, медленно ступая на негнущихся ногах, он покидал еще спавший город, у стены последней хижины поднялась тень и сидевший там человек присоединился к идущему.

— Ты пришел, — сказал Сиддхартха и усмехнулся.

— Я пришел, — сказал Говинда.

У САМАНОВ

Вечером того же дня они догнали трех аскетов, трех тощих саманов, и попросили разрешения стать их спутниками и учениками. Их приняли. В ближайшем селении Сиддхартха подарил свою одежду бедному брахману. Теперь он носил только набедренную повязку, а кусок холста землистого цвета служил ему плащом. Он ел только раз в день и не ел ничего приготовленного на огне. Он постился пятнадцать дней. Он постился двадцать восемь дней. Плоть ушла с его щек и бедер. В его ставших большими глазах вспыхивали отблески видений, на высохших пальцах отросли длинные ногти, на подбородке — жесткая спутанная борода. Ледяным становился его взгляд, когда он встречал женщин, презрение кривило его губы, когда он проходил через город с нарядно одетыми людьми. Он видел торговавшихся купцов, князей, ехавших на охоту, людей в трауре, оплакивавших своих умерших, проституток, предлагавших себя, врачей, трудившихся над больными, жрецов, определявших день сева, целовавшихся влюбленных, матерей, баюкавших своих детей, — и ничто не имело цены в его глазах. Все лгало, все пахло — пахло ложью; все изображало смысл, и счастье, и красоту — и всюду неосознанная подмена, обман, ложь. Горек на вкус был этот мир. Мучением была жизнь.

Одну цель ставил себе Сиддхартха, одну-единственную: освободиться — освободиться от жажды, освободиться от желаний, освободиться от мечты, освободиться от радости и горя. Умереть в самом себе, убить свое “я”, найти покой — с опустошенным сердцем, с освобожденной мыслью стать открытым чуду, такова была его цель. Когда собственное “я” будет преодолено и умрет, когда с последней болью умолкнет в сердце последнее желание — тогда должна проснуться та глубинная, сокровеннейшая сущность, которая уже больше не “я”, но великая тайна.

Молча выстаивал Сиддхартха под отвесными лучами солнца; пылая от боли, пылая от жажды, он стоял до тех пор, пока не переставал ощущать боль, жажду. Молча стоял Сиддхартха под струями дождя, вода стекала с его волос на замерзавшие плечи, текла по мерзнувшим бедрам и коленям, — отшельник стоял до тех пор, пока плечи и ноги не прекращали мерзнуть не умолкали, не переставали ощущать. Молча сидел он, скрестив ноги в зарослях колючего кустарника; из горящих ранок точилась кровь, из нарывов выступал гной, но Сиддхартха оставался нем, оставался неподвижен до тех пор, пока не переставала течь кровь, не исчезал запах гноя, не затихали раны.