Я отвечаю за все, стр. 84

— Кто дает?

— А уж это тебя совершенно не касается.

— Редакционная тайна?

— Допустим.

— А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают?

Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу:

— Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать — дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи…

Устименко вдруг стало нестерпимо скучно.

— Ладно, — сказал он, — зря я это. Ты просто — дерьмо. — И попросил доверительно: — Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый…

НАКАЗАНИЕ БЕЗ МИЛОСЕРДИЯ

А дома он был чужой, но не просто чужой, он был еще и полудурок — утомительный и раздражающий собственную семью. Это его почти не обижало, вернее, не задевало; конечно, как глава семьи он стоил копейку в базарный день. И достать он ничего не мог, даже дров, и с квартирой он поступил глупо — заврался, но в тот же день Люба его уличила, у них на санэпидстанции и в поликлинике уже всё знали — Лосой сразу все выболтал, конечно в похвалу Устименке, но получилась какая-то юродивая история, сахарная с патокой, а не здоровая целесообразность толкового главного врача.

— Христосик! — сказала ему Люба. — Родственник, вы, оказывается, христосик! Я-то, грешница, думала, что вы злюка…

— Это он своим — злюка! — поддержала Вера.

А Нина Леопольдовна сказала из какой-то пьесы:

— «О, низость доброты, которая во зло, о, скудость медяков, украденных у вдов»…

Устименко попробовал прикинуться доставалой и хитрецом:

— Я намеренно отказался от этой квартиры, потому что дом без лифтов и строенный наспех. Лосой обещает…

— Теперь Лосой ничего больше не обещает! — встряла Люба. — И вы это, дорогой родственничек, знаете гораздо лучше меня…

— И не кури, пожалуйста, здесь! — попросила Вера. — Что это ты взял за манеру — папиросы раскуривать? Больно много денег у нас…

— Это чужие, кто-то забыл, — сказал Устименко.

«Северная Пальмира» — эту коробку оставил Цветков, забежав, и довольно при этом рискованно, перед самым отъездом.

— Чужие! — передразнила Люба. — Тем более не следует. А если их курил любовник вашей супруги?

— Любаша, фу! — сказала теща. — Ты вульгарна!

А Люба веселилась вовсю. Ей нравилось — вот так вгонять в краску сестру. Разумеется, Цветков золото, но она бы, Люба, не променяла товарища Устименку ни на какого Константина Георгиевича со всем его генеральством, блеском, перспективами и связями — там, «наверху», как говаривала Вера. И дело тут вовсе не в соображениях морально-этического порядка. Люба считала, что если ее сестра действительно, как она выражалась, «захвачена могучим чувством», то уж тут ничего не поправишь и не заштопаешь, нет, дело тут было в другом. Как-то однажды, тихим вечером, когда Устименко заспорил на кухне со старым австрияком Гебейзеном, Люба внезапно испугалась. «Он же Вагаршак! — подумала она. — Володя — Саинян. Они оба вылеплены из одного теста. Только этот седой и раненый, а тот молодой».

И как только Люба это подумала, она целиком, всем сердцем, всеми своими силами предалась Устименке. Она стала его постоянной заступницей и воительницей за него в чужой ему семье, она грубо и громко кричала на мать и сестру, она готовила ему еду повкуснее, она отстаивала его права у него за спиной, как будто он был действительно Вагаршаком. Но Устименко ничего этого не знал. Внешне все оставалось по-прежнему, отношения были язвительно-ироническими, на сентиментальности Люба была совершенно не способна. Да и куда ей было деться от его явного недоброжелательства?

В общем Люба, которую Устименко терпеть не мог с первого часа знакомства, как раз и была единственным человеком в его так называемой «семье», который сразу понял ему цену. И если посмеивалась над ним, то с какой-то странной целью — чтобы он вдруг вскипел, заорал, затопал ногами, перестал разводить «непротивление злу насилием», «наподдал теще» и показал «им всем, где раки зимуют». И это несмотря на то, что ей он не помог ни в чем, а когда Вера настаивала на том, чтобы он взял Любу к себе в больничный городок, сказал тусклым, без всякого выражения голосом:

— Не могу. В одной старинной книге я читал, что «лекарь, покинувший страждущих своих ради себялюбия, уподоблен должен быть часовому, покинувшему пост, и наказание ему надобно чинить без милосердия».

— Позволь! — сказала Вера. — Это моя единственная сестра.

— Но она совершила преступление.

Несмотря на острую ситуацию, тут уж Люба не выдержала, хихикнула. Именно эти слова ей и написал ее Вагаршак: «Ты совершила преступление, о котором будешь сожалеть!» Только Володя произнес это, а Саинян — написал. Впрочем, она в строчках письма слышала его голос с милым, мягким, придыхающим акцентом. Дураки! Разве им понять, что она там испытала? А если бы она выстрелила в этого старого влюбленного кретина из двустволки? Что тогда было бы? Нет, она нисколько не считала себя виноватой.

— Не понимаю, что смешного вы нашли в моих словах? — рассердился Устименко. — Тут не с чего сиять.

Разве могла она объяснить ему, какие они оба схожие — ее Саинян и Верин Устименко?

Тем и кончилось.

Долгое время Вера учила Любу тому, что Устименко просто сухарь, глубокий и закоренелый эгоист, в общем человек, который пороха не выдумает, серая личность, чужак в семье. Люба же понимала, что правда — только последнее, все остальное — ложь, придуманная для того, чтобы оправдать существование Цветкова. И однажды сказала сестре:

— Знаешь что? Уезжай к своему Косте и оставь Володю в покое.

— Ты сошла с ума? А ребенок?

— Не твоя печаль. Я управлюсь. И даже когда своих нарожаю, Наташке будет лучше, чем с такой маменькой, как ты.

Они стояли друг против друга — ошарашенная Вера и бледная, с дрожащими губами, Люба. А Наташка сидела на диванном валике и пыталась петь песню.

— Значит, ты за него, против меня? — спросила Вера.

— Ты даже не можешь представить себе, Верочка, как ты права.

Так началась незаметная для Устименки война между сестрами. А однажды, когда они остались с Владимиром Афанасьевичем вдвоем дома, Люба попросила:

— Родственник, возьмите меня к себе в больницу. Я не подведу вас, я еще выучусь на человека. Просто мне не повезло. Я ведь попала в переплет довольно сложный, ко мне там один мелкий начальник приставал.

— Какой ужас! — не отрываясь от книги, сказал Устименко.

— Правда, ужас! Возьмите. Вера не советует работать с вами…

— Вот и слушайтесь Веру.

— Но я хочу работать у вас.

— А я не хочу.

— Почему же? Вы, правда, верите в то, что меня будут в аду поджаривать за мой побег?

— Нет. Я верю в то, что не могу на вас оставить больных. Я не могу вам верить — вот во что я верю.

— Господи, но верят же исправившимся ворам?

— В уголовном мире не принято продавать товарищей. За это там, я слышал, убивают. А вы предали товарищей, да еще больных.

— И так будет всегда?

— Ага.

— Тяжелый вы человек.

— Очень.

Она смотрела на Устименку и счастливо улыбалась. «Банда Саинянов — русских и армянских! — думала она. — Куда мне от них деться?» Ведь именно так Вагаршак ответил ей, когда услышал попрек в том, что он тяжелый человек.

— Очень! — сказал ей тогда ее Вагаршак.

А когда, при посредстве профессора Кофта и ряда служебных депеш, были улажены все ее неприятности и она получила назначение в санэпидстанцию и с радостью объявила об этом дома, Устименко произнес следующую тираду:

— Будь я не подкаблучник, а волевой и положительный товарищ, я бы сейчас Евгению Родионовичу самый настоящий раздрай закатил. Но я — тряпка.

Люба усмехнулась и сказала: «Руки коротки», а Вера и Нина Леопольдовна переглянулись. Он часто теперь замечал, как они переглядываются, но не хотел думать — о чем и зачем. Пусть себе! Так переглядываются хорошо понимающие друг друга супруги по поводу своей тупой домработницы. Он и был у них у всех — так представлялось ему, — и у Любы тоже, тупой домработницей, невыгодной, косорукой, неэкономной, которую давно пора выгнать, но ее держат, потому что трудно отыскать лучшую.