Я отвечаю за все, стр. 67

А когда Салов заснул под наркозом, Богословский вдруг сердито вспомнил, что ни слова не сказал о стекле. После операции Салов будет, пожалуй, поприжимистее… Впрочем, мрамор и трубы уже есть: что-что, а слово он держать умеет…

Размывшись, едва шагая от усталости, Богословский медленно пошел в кабинет, где было его жительство. Устименко, распахнув настежь окно в холодную, снежную, темную ночь, писал у стола, накинув на плечи свою флотскую шинель. Николай Евгеньевич, сердито посапывая, что-де Владимир выстудил комнату, постелил себе на диване и, снимая с кряхтением сапог, спросил:

— Чего пишете?

— Да Штубу пишу, — быстро ответил Устименко. — Нельзя же это откладывать. Как он вам, Штуб-то?

— Ничего, подходящий. Был когда-то. А какой нынче — не знаю. Может, еще возьмет нас с вами и посадит в узилище, никому оно не известно…

Устименко усмехнулся, свернул свои листы в трубочку и встал.

— Ладно, ложитесь, — сказал он, — пойду домой писать.

Он ловко вдел руки в рукава шинели, снял с гвоздя фуражку, взял палку и еще постоял немного, думая о чем-то и сурово хмуря брови. Потом кивнул и ушел.

«НЕ ЗАБУДУ!»

Просыпался Родион Мефодиевич раньше всех в доме, даже раньше деда Мефодия, грел воду самодельной электрической спиралью, долго правил на ремне старую, сточенную бритву и педантично, тщательно выбривал сухие щеки, недовольно морщась и по-стариковски, как отец, кряхтя. Потом, выпив стакан крепкого чаю вприкуску, садился за очередное письмо, сочиненное в голове ночью.

Но теперь все те сильные, весомые, точные слова, которыми он думал ночью, казались пустяками, ничего не стоящим, неубедительным, истеричным «дамским» вздором. Ну и в самом деле, что он мог написать? Что он верит Аглае Петровне и будет верить ей до смерти? Что если не верить ей, то нельзя верить никому? Что он знает о пребывании ее в гестапо и о том, что она там испытала — из часа в час, изо дня в день? Что он наконец заслужил право хотя бы на ответ — жива его жена или нет, погибла она в войну или находится в заключении, а если находится в заключении, то где, как ее искать, как ее увидеть хотя бы для того, чтобы понять, в чем она обвиняется!

Родион Мефодиевич хорошо помнил тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, то время, когда словно нарочно истреблялись люди на флотах — от Амурской военной флотилии до Балтийского флота. Но нынче он знал, что фашистская разведка — ихние мерзавцы — организовала целый ряд дел так, что советским органам госбезопасности было почти невозможно разобраться в провокациях, затеянных «на той стороне», и жертвами этих провокаций пали сотни, если не тысячи военачальников, среди которых были и выдающиеся полководцы. Даже у «союзника» Черчилля он прочитал о том, как истреблялись кадры советских военных специалистов.

Это так было, Степанов понимал ясно ход событий того времени, разумеется, события эти не одобрял ни в малой мере и ужасался ими, но молчал, как молчали многие. Уже в конце войны выяснил он в случайном разговоре, что и его песенка была спета, спасла Степанова тогда страна Испания. Покуда он там был, о нем забыли, а когда вернулся — сажать было неудобно, опять отложили. Потом сел и был расстрелян некий красавчик, который оклеветал целую группу военных моряков, — так Степанов и остался живым.

Все это было, «имело место», как думал Родион Мефодиевич, но не могло возникнуть вновь после такой войны, как эта, где народ показал себя поистине народом-героем, где совершались чудеса повседневного подвига, где всему человечеству было доказано, что советские люди едины, стойки духом, что именно они, а не кто другой, покончили с фашизмом и подняли знамя победы над рейхстагом. Так за что же подозревать, держать в каких-то таинственных, секретных лагерях людей, повинных только в том, что они не эвакуировались в безопасные дали, а действовали по мере всех своих сил на войне, в которой, как всем известно, существуют не только одни победы, но и поражения, и несчастные, сложные обстоятельства, и горькие просчеты? Разумеется, изменники должны быть сурово покараны, но именно они, изменники, а не свои, честные, чистые люди…

Родион Мефодиевич писал, но настоящие письма у него не получались. Тоскливые, пыльные, канцелярские обороты, вроде: «исходя из всего перечисленного», или «на основании приведенных мною фактов», или еще «и потому я считаю возможным убедительно просить» — не выражали ни мыслей его, ни чувств, а осторожность, въевшаяся в него в годы сплошных арестов, привела к тому, что он боялся любым резким словом повредить не себе (себе что, о себе он не думал, самое главное — службу — у него уже отобрали), — он боялся повредить Аглае Петровне, если она жива. А в то, что она жива, он верил, хоть даже себе в этом боялся признаться.

Писал он всюду.

И не отвечал ему никто.

Письма словно проваливались в тартарары.

И никакие дополнительные меры страховки, вроде: «такому-то и такому-то лично», «заказное», «ценное», никакие постыдные слова на конверте типа «жизненно важно», «в четвертый раз», обратный адрес со словами «от Героя Советского Союза» — все это ничему не помогало.

Ему не отвечали.

Впрочем, одно письмо пришло.

Он разрезал конверт перочинным ножом — аккуратно, как делал все, и долго не понимал, о чем идет речь.

Письмо было от капитана Амираджиби Елисбара Шабановича.

Об Аглае Петровне Амираджиби не знал ничего, писал он только о себе и о своей невеселой жизни. Болен. Лечат. «X-лучами».

Степанов перечитал, держа письмо на расстоянии вытянутой руки: «Икс-лучами». «Как это можно лечить лучами?» — сердито удивился Родион Мефодиевич.

На людях, на почтамте, он стеснялся напяливать очки, даже оставлял их в футлярчике дома. И дома перечитал в третий раз.

Все было верно, Амираджиби лечили радиоактивным кобальтом, у него было что-то не то в горле — так, по крайней мере, понял Родион Мефодиевич. И еще понял, что старый Амираджиби желал бы получить совет от своего «молодого друга», «симпатичного доктора Устименки, с которым мы вместе кушали кашу в одном веселом кордебалете».

На конверте он наложил резолюцию: «т. Устименке В. А.» и подумал о том, что к вечеру наведается к Володе.

А больше писем не было.

Люся на почтамте — он уже знал, что она Люся и что у нее умерла мама, а папа пал смертью храбрых под Сталинградом, — эта прозрачно-бледная Люся много раз давала ему разные сложные почтовые советы про корреспонденции «с уведомлением», про всякие виды оплаченных ответов. Он выполнял все в точности и без всякой надежды на успех.

Письмо от Амираджиби показалось Люсе тем письмом, которого и ожидал Степанов. А когда на следующий день он сказал, что это вовсе не то письмо, Люся вдруг посоветовала:

— Надо вам поехать в Москву.

Она не знала, о чем он пишет, но верила, что, если человек сам поедет в Москву, все придет в порядок.

— В Москву? — нисколько не удивился Степанов.

Он и сам давно об этом думал, и Люся лишь подтвердила его мысли.

— Пожалуй, это дело! — произнес Родион Мефодиевич.

И объявил дома о своем решении.

— Не вижу практического смысла, — сказал Женька, протирая стекла очков яркой замшей. — Истреплешь нервы до основания и ничего не добьешься. Разве после таких катаклизмов можно отыскать одного человека?

Говорил он беспокойно, и Родион Мефодиевич лишь молча покосился на него. Основательный, с иголочки одетый, в меру полный, всегда государственно озабоченный, Евгений Родионович еще постоял, раздумывая и перекачиваясь с каблуков на носки, высморкался в большой платок и, приказав, чтобы его не отрывали, пошел в кабинет, как обычно, соснуть после обеда. Потом почтительная Павла проносила туда чашку натурального кофе, и Евгений садился за письменный стол. Разумеется, если не случалось заседания. Впрочем, в последнее время он научился диктовать свои «труды» стенографистке. У него завелась большая картотека, в которую он выстригал различные, по его выражению, «материалы», или «сырье», и эти вырезки перед приходом стенографистки он раскладывал на тахте, как пасьянс…