Я отвечаю за все, стр. 64

— Не согласился и не соглашусь никогда.

— Да почему?

— Во-первых, потому, что спецбольничка у вас уже есть. И вы ею вполне устроены. А во-вторых, потому что Кремль у нас один и кремлевская больница одна. Не может быть «филиалов» Кремля, кощунственно это — неужели не понятна моя мысль? Ведь если дальше идти, то в районной больнице тоже надо «спецпалату» создавать, если до логического абсурда этой дорогой шагать…

Золотухин смотрел на него внимательно.

— Ну-ну, — сказал он с любопытством, — почему же плоха спецбольница? Разъясни.

Устименко разъяснил: если жена секретаря райкома рожает в районном родильном доме — секретарь волей-неволей знает, какие там порядки, как обстоит дело с постельным бельем, чем кормят, тепло ли, светло ли, хороши или нет доктора с сестрами и с нянечками. Да и почему, спрашивается в задачке, почему дочка, допустим, зампреда исполкома должна лечиться и лежать в особой детской палате специальной больницы, хоть болезнь у нее пустяковая, в то самое время, когда дочка другого человека, не прикрепленного к спецбольнице, тяжело болеет в трудных условиях, которые Зиновий Семенович почему-то считает нормальными. Тут уместно будет вспомнить Владимира Ильича Ленина после ранения и то, в какую больницу его привезли на рентген и как он волновался, что кто-то из-за него обеспокоен…

— Это ты меня, что ли, учишь? — навалившись грудью на стол, спросил Золотухин.

— А почему вы так тревожитесь, если я даже и напоминаю вам то, что вы забыли? — осведомился Устименко. — Ведь медицина — моя специальность, не ваша. Почему же вам и не послушать специалиста?

— Ты так всю жизнь прожил? — неожиданно спросил Золотухин.

Устименко усмехнулся. Мгновенная, летящая его улыбка совсем обескуражила Зиновия Семеновича.

— Еще не прожил. Еще поживу.

— Я тоже вроде тебя был, Владимир Афанасьевич, — с горечью произнес Золотухин. — Да вот укатался малость. Тут важно не бояться, — деловито заметил он, — главное — не бояться. Ты и впредь не бойся, не бойся, что доброго места себе и не угреешь.

— А я и не боюсь.

— Ничего и никого?

— Пожалуй что нет, — не торопясь, сказал Устименко, еще подумал и добавил: — Нет, впрочем, бывает — боюсь. Неправильно поступить.

— Неправильно в каком смысле?

— Ну, против дела, против работы, следовательно, против деловой совести. Кроме того, характер у меня тяжелый, слишком бывает требовательный. И к тем, кто не виноват, пристанешь, случается. Теперь, правда, меньше, раньше я хуже был, всех судил…

— А себя?

Владимир Афанасьевич опять одарил Золотухина летящей своей улыбкой:

— Себя строже других.

— Ладно, времени мало, — словно рассердившись на себя за этот «чувствительный» разговор, сказал Золотухин. — Теперь возьми блокнот, записывай, где и какую рабочую силу набирать станешь… Я с Саловым договорюсь, помогу тебе…

Но Устименко никакого блокнота не вынул.

— Вот возьми со стола листок, — добродушно говорил Золотухин. — С миру по нитке — голому рубаха. Наскребем тебе, доктор, по малости рабсилы. За квалификацию не поручусь, но окончательно строительство твое не остановится. Будут по малости тюкать. Помаленьку-полегоньку с мертвой точки сдвинешься, сама Москва — и та не враз строилась. Пиши…

— Зачем? — спросил Устименко.

— Это как — зачем? Запомнить надеешься?

— Да ну! — сказал Владимир Афанасьевич. — Ни на что я не надеюсь. Но только по пять лодырей у стройконтор клянчить — смешно, право. Нет, так, Зиновий Семенович, дело у нас не пойдет.

И он поднялся, оскользнувшись на паркете раненой ногой и мучительно покраснев оттого, что это получилось жалостно-картинно, — вот какой пострадавший калека себя показывает.

— Значит, не нуждаешься? — со смешком спросил Золотухин. — Сам такой мудрый, что и советы тебе не нужны? Ну иди, иди, валяй. Но ведь я попомню: давал тебе строителей, да ты не взял. Так что, дорогой доктор, мы спросим. С тебя спросим, как ни верти. И деваться тебе будет некуда, понимаешь ли? Не отопрешься. Ну, иди, да не возвращайся — больше ничего от меня не получишь…

Так и был Устименко изгнан из огромного светлого кабинета. Вышел он от Золотухина, нисколько не испуганный, не расстроенный даже, а сосредоточенный — как же быть-то все-таки дальше? Разумеется, мог он и обидеться, да, кажется, и обиделся самую малую толику, но довольно быстро все это с себя стряхнул, сосредоточившись, как шахматист, над комбинациями, которые могли бы быть осуществлены для получения добротно организованных строителей. Об отношении к себе товарища Золотухина и о сменах выражения лица Зиновия Семеновича он нисколько не задумывался, да и не приметил их толком — он никогда и не замечал, как относится к нему начальство. Уже совсем вблизи незадачливого больничного городка вспомнился Устименке разговор о золотухинском сыне, и он слегка поморщился на суесловного Женьку и попрекнул себя в недостаточной настырности, но тут уж сделать что-нибудь было невозможно: разве прилично Богословскому тягаться с самим Шиловым? Но хороша ли осторожная система невмешательства?

Едва войдя к себе в кабинет и не сняв еще шинель, он услышал верещание телефона и взял трубку. Голубев-референт вежливо сообщил ему, что соединяет с товарищем Золотухиным.

— Устименко? — спросил Золотухин сердито. — У меня Салов. Я его к тебе подошлю насчет строителей. Рви из него душу, указания он имеет. Ясно?

Голос у Золотухина был хоть и сердитый, но не злой, не тот, которым давеча он выпроваживал — «иди да не возвращайся, больше ничего от меня не получишь».

— «Спасибо вам большое» — так надо сказать, — услышал Владимир Афанасьевич. — Или твой Гиппократ этому не обучал? Вот передо мной книга его лежит с клятвой: «Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство». Так, что ли?

— Не помню, Зиновий Семенович, — ответил Устименко, — мы давно это дело проходили, в молодости еще.

— А сейчас ты старик?

— К тому идет.

— Ладно, работай!

Голос у него вновь стал сердитый — наверное, привык, чтобы благодарили.

ВТРОЕМ

— Больше, Реглер, вы можете мне не показываться, — сказал Богословский, моя руки в околотке лагеря военнопленных. — Вы практически здоровы. Вполне годитесь к тому, чтобы вернуться на родину и выступить на митинге студентов, ветеранов войны. Будете орать «хайль, зиг хайль, хох» и рассказывать о зверствах, которые учиняли русские по отношению к вам, пленным.

За эти месяцы постоянного общения с немцами Богословский настолько понаторел в языке, что говорил почти без пауз. Рудди на его речь ничего не ответил, но, когда Николай Евгеньевич собрался уходить, сказал:

— Я выступлю в печати и расскажу, как вы… имея сами такое горе, спасли мне жизнь.

— Врете! — невесело усмехнулся Богословский. — Розовые враки! Ничего этого не будет. Там, куда вы уедете, выгоднее, расчетливее, удобнее жить ветераном войны и пострадавшим от войны, чем просто честным Человеком. Вы, будущий коллега, заробели с юности. Так и помрете.

— Я выступлю! — не слишком уверенно повторил Рудди.

— И опять врете! — не подавая руки Реглеру, сказал Богословский. — Это будет против течения. А зачем вам, аккуратному мальчику, плыть против? Да и ваш Отто фон Фосс еще выйдет в люди, покажет вам, будущему медику, как его позорить.

— Я — без фамилии, — едва слышно пролепетал Рудди:

Богословский усмехнулся и ушел. У лагерных ворот его перехватил лейтенантик, сказал, что в канцелярию «прибыл» полковник Штуб, дожидается там Николая Евгеньевича, и если тот не спешит…

Богословский не спешил. Коротконогий Штуб, перекатывая губами мундштук папиросы, ходил из угла в угол по ярко освещенной комнате, когда старый доктор открыл дверь.

— А вы изрядно хромаете, — сказал Штуб, — из коридора слышно. Оперировать с такой ногой тяжело?

— Не слишком. Привык даже. Живот больше мешает.

— Да, я слышал. Скоро медицина с этой подлостью разберется?