Я отвечаю за все, стр. 42

Узнав, что Любовь Николаевна доктор, летчики все наперебой стали жаловаться на болезни и спрашивать у нее лекарств «от сердца», «от мгновенной и вечной любви», «от неудачного увлечения», «от безнадежного чувства». Все они смеялись, и Люба не решилась рассказать версию об «умершем брате». Это было бы диссонансом, тут она нашла другой вариант, оптимистический: едет Любовь Николаевна к сестре, которая вышла замуж и празднует свадьбу.

Этот вариант дал повод к целому циклу разговоров о Любиной личной жизни, о ее увлечениях, о ее будущем муже и свадьбе, которая, разумеется, не за горами. Любовь Николаевна краснела, смеялась, пила красное вино, грызла рыбок, свою курицу, яблоко. На большой, еще не восстановленной после войны станции все летчики уговорили ее пойти гулять, и тут, на перроне, они встретили своего совсем еще молодого генерала, который ехал в «международном» и прогуливался, сделав генеральское, скучное лицо. Заметив и разглядев Любу Габай, генерал заметно оживился и пригласил своих подчиненных, разумеется с их «дамой», к себе в вагон. Здесь летчики пели грустную украинскую песню, Люба ела шоколад и говорила генералу:

— Нет, Федор Федорович, нет и еще раз нет! Терапию целиком отрицать нельзя. В нашей советской терапии есть несомненно и крупные достижения. Конечно, деятельность хирурга более эффектна…

Генерал смотрел на Любу желтыми, жадными, настороженными, кошачьими глазами, ей было жутковато и щекотно от этого взгляда и, разумеется, противно: она чувствовала, что окружена сильными, здоровыми, жадными до нее мужчинами и не без злорадства купалась в этом своем нынешнем окружении, словно в теплом море, побаиваясь глубины и радуясь близости безопасного, людного берега, где как бы дожидался ее Вагаршак, непоколебимый, надежный и спокойный.

«Вот видишь, как я всем нравлюсь, — как бы приглашала она его, чтобы он перестал соблюдать свое мудрое спокойствие, — вот видишь, какие они все самые разные и как я им нужна, могла бы даже генерала завертеть, да что мне все генералы, когда ты у меня есть! Ты же есть у меня, Саинян?»

— Выпейте наливки, — просил генерал, — совершенно исключительная наливка, слабенькая, дамская…

Люба смеялась и качала головой. Ее волосы опять отсвечивали медью, и глаза весело блестели: нет, не может она больше пить, она же не летчик, она всего только врач.

И вдруг ей холодно стало, когда услышала свой собственный голос — «врач». Что же там, в ее больнице? Куда пишут, кому жалуются, где ищут нового врача? Зинаида, наверное, рыдает в голос — давать или не давать Сердюченкову морфин? А если привезли рыбацкого моториста? Будто у него «острый живот»? А если Тося начала рожать?

— Вы что это зажурились? — спросил генерал. — Мамочку вспомнили?

— Нет, свою больницу, — искренне ответила Люба.

— И что?

— Как там мои больные…

— Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься.

И летчики начали хохотать:

— Нам много лекарств надо…

— Одна докторша с нами не управится…

— Еще подружек потребуем!

— Мы будем лежать, а вы нас посещать…

Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.

— О! — сказал инженер-майор постарше других. — До чего ж в красивом свете показали себя товарищи соколы…

Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:

— Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.

— Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал.

— Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?

Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони.

ЕЩЕ ОДИН СКАНДАЛИСТ ПРИЕХАЛ

Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольский чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря.

Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись во мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое.

Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, — и удобно, и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести.

— Красотища же, — сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, — да и не хватит ли взрывать?

Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения со вниманием и интересом.

— Ну, а вы что, полковник? — осведомился он, обернувшись к Богословскому. — Вы почему ругаетесь?

— Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, — насупившись ответил старый доктор. — Это в Москве приходится ломать, потому что там другого выхода нет, да и то, бывает, нашелся бы, а у нас-то? Аж ветер свищет, земли сколько, зачем же своего прошлого сознательно себя лишать?

Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки:

— У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, — таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. — Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания.

Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу.

— Вы что же тут, проездом или как? — спросил «сам». — Или, может быть, здешний?

— А почему это вас интересует?

— А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны.

Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк.

— Слышал про вас, — протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, — рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности?

И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе:

— Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет?