Я отвечаю за все, стр. 147

— Это точно! — сказал Митяшин. — Вот тут я полностью поддерживаю. Это — по науке, нас и Ашхен Ованесовна так поучала, если уважаемый врач, то его слово может и облегчение дать и буквально нанести тяжелую травму. Я еще хочу разъяснить свою мысль…

Люба взяла Устименку под руку, отвела в угол, где потише, и сказала шепотом:

— Вы мне не нравитесь, Володя. Так нельзя больше.

— А как можно?

— Вы же ее никогда не любили. Оба вы только мешали друг другу. Так почему же вы словно в воду опущенный?

Он беспомощно смотрел на нее.

— Никуда я не опущенный, — медленно рассердился Устименко. — Может же человек устать?

— Может! — кротко согласилась она. И вдруг, гневно блеснув глазами, сказала: — Но я не могу это видеть. Понимаете? Должен же человек иметь еще какой-то смысл в жизни кроме дела?

— Ну, должен! — со вздохом подтвердил он. — Это в рассуждении, чтобы над столом висел абажур? Бывает, не получается. Вот и у меня не получилось.

Он отошел от нее и издали видел, как она смотрит на него — зло и даже с ненавистью. Черт бы их всех побрал! Какое им дело до того, что его бросила так называемая жена. Оставили бы они его в покое с их чуткостью.

Устроившись в тихом углу, он думал там свои думы и видел, как сначала ушел Гебейзен, как прощался со всеми Щукин, как доругивался Нечитайло с Вагаршаком, как пришла Женя и потянула своего Митяшина домой. И Нора ушла, и ее Волков, наверное, скоро поженятся и будут счастливы…

Когда разошлись все, он натянул халат и прошелся по своей хирургии. Потом навестил Пузырева в онкологическом. Тот оглядел его живо и весело блестящими, довольными глазами и сказал с радостным удивлением:

— Подумайте, доктор, ничего не болит. Только такое чувство, что я вроде с похмелья. Это наркоз? А облегчение — явное. Чувствуется, что лишнее из брюха убрано.

Домой он плелся долго и ужасно удивился, увидев в своей кухне насупленного, с мешками под глазами, Родиона Мефодиевича с таким же мрачным дедом Мефодием. У двери были сложены чемоданы — два получше, один поплоше. Адмирал был в штатском, в кепочке с пуговкой, дед — в военно-морском, доброго сукна, адмиральском, правда без погон и шевронов.

— Примешь пожить? — спросил Родион Мефодиевич сурово. — Мы с батей в гостиницу просились, не пустили, одна дамская особа ответила, что даже коммерсанту из ФРГ от ворот поворот сделала. Ну, я ей, что, может быть, русского адмирала уважит… куда там…

— В толчки! — подтвердил дед. — Хушь плачь, хушь смейся, хушь чего делай. Варька сюда и привезла. Володечка, говорит, допустит под крышу.

Устименко молчал, сжав челюсти. Странное и непривычное понятие «судьба» внезапно, словно пулей навылет, прострелило его.

— Я рад, — сказал он просто, как говорил все и всегда. — Извините, не понял сначала, что к чему. Вам с дедом Мефодием комната, я — тут привык. Сейчас кровати на места водрузим… Погодите, да вы, наверное, поели бы…

— Что ты в кухне — об этом никакой речи быть не может, — не без суровости, но как-то словно бы оттаяв, произнес Степанов, — все в комнате расположимся на казарменном положении. Да оно и не надолго, несколько дней, я надеюсь — утрясется все…

Не более как через час все и тут вполне утряслось. Дед Мефодий, будучи человеком запасливым и ни на что хорошее в будущем не имея привычки надеяться, прихватил в суматохе из Женькиного буфета часть горячительных напитков, которые там обнаружил, и к ним закусок, что по силам было уволочь. Кошелка с продовольствием стояла в сенях. К ужину дед, почувствовав себя здесь вроде хозяином, пригласил и «почтенного старичка» Гебейзена. Тот, несмотря на позднее время и на усталость после сабантуя, вышел, вежливо кланяясь и улыбаясь.

— Шнапс! — щелкая по бутылке пальцем, выложил дед свои познания немецкого языка, благоприобретенные во время оккупации. — Курка, яйки, млеко, жрать?

Пауль Герхардович не без удивления поблагодарил.

— От так, — сказал дед, — с благополучным приездом. Ну, где наша не пропадала, тяпнем, Владимир, да и спать повалимся; хорошо под крышей, а то уж и не чаяли. Что молчишь, ни ответа от тебя, ни привета, как то бревно…

— Я рад, — повторил Устименко, — рад.

— Заколели тут на холоду, тебя дожидаясь, — опрокинув стаканчик и закусывая облупленным яйцом, объяснил дед Мефодий, — даже Варвара Родионовна рекомендовали выпить, как взойдем в избу. И она, бедняга, измерзлась, все башмаками топотала. Сыро, студено…

— Куда же она подевалась? — ни на кого не глядя, спокойным голосом спросил Владимир Афанасьевич. — Почему с вами не вошла?

— Вошла и ушла, — не торопясь ответил адмирал. — Вот товарищ Гебейзен как вернулся, да впустил нас, да сказал, что ты скоро явишься…

— О да, Варья, — подтвердил старый Гебейзен. — Мой первый друг тут. Самый первый. Замечательный молодой друг!

Вскорости все улеглись. Устименко настоял на своем — вытянулся в кухне на раскладушке и погасил свет. Стоило ему остаться в темноте, как она заявилась — Варвара. Заявилась всегдашняя спутница его жизни, та, которой он жаловался, когда ему было худо, и которой хвастался, когда было чем. Та, которая была его совестью, его несчастьем, лучшей стороной его души и самым близким ему человеком даже тогда, когда он совсем потерял ее. Заявилась — печальненькая, постненькая, такая, какой он желал ее видеть в пору, когда накатывало на него желание учить ее и «поднимать до себя», как она любила выражаться в ту неоцененную, самую счастливую полосу его жизни.

— Дурак! — сказал он себе, переворачивая жесткую подушку. — Дурак, идиот, болван!

Тарбаганья болезнь предстала перед ним, желтые пески Кхары, черные флаги, рвущиеся на ветру, и он сам, заболевший чумой-корью, он, пишущий тогда Варе письмо. Пишущий письмо и плачущий над листом бумаги, сам отторгнувший ее от себя и посмевший осудить — мучитель-ригорист, кретин, упустивший то, что могло сделать из него человека. Кто он теперь? Что он без нее?

— Черт бы все подрал! — выругался Устименко и опять повернул выключатель.

Даже усталость не помогла ему стряхнуть наваждение. И свет не помог. Так при свете он и заснул, и когда мучимый бессонницей Степанов вышел тихонечко в кухню, чтобы попить воды, он увидел на лице Устименки выражение горькой беспомощности, совершенно не свойственное седеющим людям.

Утром, за завтраком, за которым главным человеком стал необыкновенно оживившийся, потому что почувствовал себя необходимым, дед Мефодий, успевший уже пару раз огрызнуться, что-де у него «не десять рук» и что-де «еще бы картошки не пережарить, когда тут не плита, а страмота», — Устименко не выдержал, осведомился, где Варвара.

— Варвара, Варвара, — сказал дед, — ты сметаночки положи в картошки. Я уже и в рынок сбегал, пока вы тут дрыхли, никому и в глаз не стрельнуло — лучок-то зеленый откудова? Дед схлопотал…

Гебейзен, и к завтраку приглашенный, закивал птичьей головой:

— О, замечательно!

— Варвара в Гриднево уехала, — не глядя на Устименку, сказал адмирал. — Тоже замученная: то в Москву тайно от меня ездила, попозже за мной туда примчалась, здесь в больнице со мной. Работает же она, начальство на нее ругается…

Дед вдруг крикнул ошалелым голосом:

— Яички, старый дьявол, позабыл, убей меня, Родион Мефодиевич, яички же в чайнике заварены! Стой, ребяты, не чавкай картохи, с яичками будем, стой-погоди!

— Как ей живется-то там?

— На работе ценят, — не вдаваясь в подробности, ответил Степанов, — вообще, не жалуется.

Как будто об этом спрашивал Устименко?

А ЕСЛИ Я САМ НЕ ПОНИМАЮ?

Начальник АХО товарищ Пенкин к шестнадцати часам полностью выполнил приказание полковника Свирельникова — Гнетов был одет с иголочки, и даже шинель ему успели подогнать в соответствии с его узкими плечами. К семи часам вечера, когда по широким улицам заполярного города засвистала пурга, старший лейтенант закончил оформление документов и на себя и на заключенную Устименко А. П. Очень бледный, с красными глазами, с крепко сжатым ртом, Гнетов наконец вышел к ней в коридор. Аглая Петровна сидела до чрезвычайности прямо и в сумеречном свете маленькой лампешки казалась совсем молодой. Поверх ватника на ней было поношенное пальто, голову она повязала серым вязаным платком, мальчиковые ботинки начистила до блеска, в руках держала «сидор».