Я отвечаю за все, стр. 129

Так просидел он часа два с этим письмом в откинутой руке на глазах у покойного пятого графа Невилла. Потом, сам не понимая, что делает, поискал по ящикам, порылся в своем еще военного времени белье, в каких-то тряпках Нины Леопольдовны, в старых бумагах, погодя лишь сообразив, что ищет фотографию Наташи. Но и такой малой малости Вера Вересова, бывшая его жена, ему не оставила. Остался зато портрет тещи в роли Раутенделейн из «Потонувшего колокола», исполнявшегося, когда старухе было лет девятнадцать. Лесная фея вылезала на фотографии из колодца, от водяного, что ли, а на оборотной стороне карточки Устименко прочитал двусмысленную надпись, от которой его слегка передернуло. «Бре-ке-кекс, — было там написано, — кворакс!» И больше ничего.

Фотографию с этой тошнотворной надписью Устименко поставил почему-то на комод, снял с себя китель и, насупившись, принялся за «приборочку», как говорилось на флоте. Никаких мыслей при этом у него не было, кроме разве чувства брезгливости ко всему тому периоду жизни, который был связан с Верой Николаевной. Ему хотелось нынче же, не откладывая ни на минуту, освободиться от гнета непрестанной лжи, которая, как понял он теперь, не оставляла его семью никогда.

Тещину кровать он сложил, вынес и поставил на попа в темных сенцах. Кровать Веры, подумав, тоже убрал еще подальше — сволок на чердак, что далось ему нелегко. Комод передвинул, в этот «чистый» угол перенес из кухни свою раскладушку, а туда, где прежде стояла кровать жены, поставил Наташкину кроватку. Перетащил и свой так называемый письменный стол из кухни, и стул свой, и машинку, и книги приволок, которые накопились на полке возле плиты. Отдохнул немного, посидел, выставив вперед больную ногу, подивился, как просторно стало в комнате, и, взглянув на часы, успел еще пол протереть тряпкой, навернутой на швабру. А Лайонел все поглядывал на него со стенки, словно дивясь, и теща вся белом и в веночке вроде тех, что приспосабливали в старопрежние времена покойницам, тоже глядела из своего колодца. «Кворакс! — подумал Устименко. — Вот тебе и кворакс, болван!»

В общем, в голове у него была какая-то каша. Страшно делалось только потому, что украли у него Наташку, все же остальное было стыдным! И ему самому было так стыдно, что впору завыть. Стыдно было и глупо, если можно так выразиться. Глупо все, самым же глупым казалась наступающая одинокая старость. Разумеется, как все еще не старые люди, он думал именно этим словом — «старость». Нет, размышлял он не о Вере Николаевне и не о том, что именовалось ею семьей, мысли его, вернее каша, в которой никак не мог он разобраться, касались только Наташи. Ее у него отобрали, ее, из-за которой он так долго переносил это бессмысленное сосуществование трех чуждых друг другу особей, ее, из-за которой он только и возвращался домой, ее украли, утащили, воспользовавшись тем, что он не мог стать в дверях и не выпустить. И теперь ему ничего не добиться, потому что он ни в каком суде не скажет те жалкие, «теплые», по выражению Губина, слова, на которые такая мастерица Вера Николаевна. Ему ничего нигде не объяснить из-за того, что он не сможет сказать про письмо, про Цветкова, про вранье, про нелепость их брака, а она интеллигентно произнесет свою «неконтактность», и все закивают головами, всем будет понятно горе одинокой, красивой, принципиальной, порядочной докторши: ведь она, конечно, не погнушается налгать и про него и даже про Варвару любую напраслину.

Предвидя в разные поры своей жизни именно такой конец их брака, он все-таки никогда не представлял себе, как тяжело, пусто и скверно станет ему без Наташи. Наверное, потому, что он не понимал раньше, что именно Наташа была для него всем тем, что другие люди именуют емким понятием — семья. Невнятный лепет ее младенчества слышался ему явственно сейчас в пустой комнате, слышались первые слова, которые она выучилась произносить, — слова, с которыми она обращалась к нему, когда он брал ее на руки… Он носил ей гостинцы и испытывал чувство счастья, когда девочка крепко сжимала ручонкой его палец. Он мечтал о том времени — уже совсем-совсем близком, когда обо всем с ней можно будет договориться словами — простыми, ясными, понятными… Отец был открыт ей, как она открыта ему, он не воспитывал ее согласно брошюрам и капитальным трудам на эти темы, и она была для него олицетворением той чистоты и ясности в отношениях, которыми обделила его судьба в браке с женщиной лживой и неискренней даже в своей чувственности.

А теперь девочку отняли от него, отняли надолго, если не навсегда; разве он не понимал, как трудно, почти невозможно будет ему судиться с Верой Николаевной, как не сможет он ничего объяснить, потому что весь их брак — нехорошая, стыдная, низкая история, которой не понять судьям, если они не узнают всех подробностей, а о подробностях говорить невозможно, и Вера; конечно, понимала это.

Я — ОДИН

Было уже около двенадцати, когда Устименко, хромая, доплелся до больницы. Тетя Поля ужасно как ему обрадовалась; он чужим голосом велел ей приготовить для него душ. Взглянув изумленно, она ушла. После горячего, обильного душа, крепко секущего тело, Устименко приступил к бритью своей старенькой бритвой и, взбивая мыльную пену, увидел в дверном проеме несчастную, виноватую Любу.

— Иди сюда, — сказал он ей в первый раз на «ты». — Иди, Люба. Я, знаешь ли, сегодня наконец понял разные твои загадочные выпады против Веры Николаевны. Закрой дверь, пожалуйста.

Люба плакала, только теперь он заметил ее тихие слезы.

— Что касается Наташи, то вы не беспокойтесь, — сказала она. — Я — железная баба, меня нельзя переупрямить. И мы девку вам отсудим. Не сразу, но отсудим. Я на все пойду, хотите — даже на преступление!

Слезы полились еще чаще.

— Я ее уворую, — сказала Люба, — возьму отпуск за свой счет, съезжу в Москву и уворую. Как американский гангстер! Только те за выкуп, а я идейно. Чтобы не повадно было!

— Перестань реветь! — велел Устименко.

— А вам хоть бы что, — вдруг рассердилась она. — Вы даже довольны. Не могу себе представить, чтобы я ушла от Вагаршака, а он так сидел и брился, как бревно. Вы себе можете это представить?

Устименко молча на нее посмотрел.

— Как твои «лисьи хвосты»? — осведомился он.

И она поняла, что говорить больше про Веру не следует. А когда в дверь постучали и с письмом в руке в кабинет главврача вошла Варвара Родионовна Степанова, Люба, вспыхнув до ушей, убежала.

Варвара была в не по росту большом, плохо выстиранном и мятом халате, маленькая оттого, что на ней были не туфли с высокими каблуками, а стоптанные тапочки, еще более похудевшая с того дня, как Володя ее видел, и явно заплаканная, хоть и напудренная, и в то же время какая-то сияющая.

— Ты что? — спросил Устименко, забыв поздороваться. — Случилось что-нибудь?

— Да, — сказала она, внезапно улыбнувшись, так что широко раскрытые ее глаза совсем загорелись фонариками, — еще вчера случилось, а я никак без тебя решиться не могла. От Аглаи Петровны получилось письмо.

— Врешь! — как в юности на улице Красивой крикнул Устименко. — Врешь ты! Все врешь!

— Да вот же оно, — нисколько не удивляясь тому прежнему, забытому тону Володи, ответила Варвара, — вот, читай!

И она положила перед ним на стол, рядом с бритвой и зеркальцем, форменный, добротный конверт со штампом «заказное» и с адресом, написанным твердым острым почерком. Но само письмо было ее, Володя знал руку тетки, знал ее характерный, веселый, размашистый почерк, и хоть слова в письме были сухие и казенные, письмо тоже было веселое, будто Аглая Петровна между строк утверждала, что если нынче, сейчас еще и не все хорошо, то вот-вот случится нечто решающе великолепное, окончательное и самое главное в ее жизни.

— Жива, — сказал Устименко тихо. — Здорова. Судя по почерку — здорова, — поправился он. — И обратный адрес есть: до востребования, Гнетову — видела? Но почему — Гнетову?

— Господи, какой ты дотошный, — садясь и беря забытую Любой папиросу, сказала Варвара, — ну, при чем тут Гнетов? Я тебя не для этого ждала. Мне тебя как врача нужно спросить — разрешишь это письмо отцу показать? Женька утверждает, что никак нельзя, что папа от такого известия вполне может умереть. Я вчера подготавливала и нынче понемножку…