Я отвечаю за все, стр. 102

Не гляди ты с тоской на дорогу,
И за тройкой вослед не спеши,
И тоскливую в сердце тревогу
Поскорей навсегда заглуши…

Коньяк, гитара, старый романс, три недели унижений и нынешняя, сегодня объявившаяся надежда вдруг сработали сразу. Горло Родиону Мефодиевичу сжало, он почувствовал, как на глазах проступают слезы, постарался с ними управиться и не смог. Все последующее смазалось в его мозгу, он только помнил потом, что был слаб, совсем слаб, никуда не годен. Впрочем, продолжалось это не более часа. В этот странный час они, перебивая друг друга, говорили то, чего никогда не говорили самым близким людям.

— Первый брак у меня не получился, — говорил Степанов. — Понимаешь, Константин Георгиевич…

— Погоди, адмирал. В твоем возрасте об этом вообще несколько… старомодно говорить… В твоем возрасте…

— Не знаешь ты, какой Аглая Петровна человек, — перебивал Степанов. — Ты ее всего два или три дня видел во время эвакуации Унчанска. Ты не знаешь, как она воевала, какими делами ворочала…

— Вот бы сидела в Ташкенте — и гвардейский порядок…

— Не то говоришь, Константин Георгиевич!

— То! Самое страшное на свете — трусость, — утверждал Цветков, и красивое, бледное от хмельного, злое лицо его гадливо подергивалось. — Так почему же мы, мы, не трусившие на войне, боимся пойти и сказать про Аглаю Петровну правду? Почему? И я боюсь. И вы, адмирал, боитесь…

— Я не боюсь, — печально усмехнулся Степанов, — мне негде эту правду сказать, некому…

Зазвонил телефон. Цветков сорвал трубку, послушал, потом сказал:

— Но это же антинаучный, собачий, немыслимый бред.

Затем другим голосом он осведомился:

— Это у вас, дорогая подруга, точные сведения?

И потом холодно и строго поправил:

— Остроты тут совершенно неуместны. Завтра надо собраться и оформить все как положено. Нет, именно завтра, не затягивая дела. Моим именем. Почему только наш отдел?

— Вот и иллюстрация, — сказал он, водрузив трубку на место. — Вот и картинка к нашему собеседованию. Некий зоотехник поведет нашу медицину вперед и выше, выше и вперед. Он и с проблемами старости покончит, завтра же ему туш на духовых инструментах сыграем. А я в литавры ударю. «Имеется такое мнение, что…» Вы такую формулу когда-либо слышали? «Имеется мнение».

— Я недопонимаю, — сознался Степанов. — Разве зоотехник…

— Зоотехник допонимает, — скрипнув зубами, сказал Цветков. — Если имеется мнение — он допонимает. Он больше всех понимает, если имеется такое мнение. И я ударю в литавры. Почему же не ударить в литавры. А?

Так несли они всякий вздор до приезда Лидии Александровны, которая быстро, ловко, а главное, весело навела в прокуренной квартире порядок, подала ужин, рассказала про премьеру и про того, кто там был, а потом велела укладываться спать.

Степанова Цветковы никуда не пустили на ночь глядя.

Он принял это приглашение за чистую монету, так и не узнав, что делалось у него в тот вечер с его больным сердцем. Просто остался ночевать за поздним временем у хороших людей. От выпитого коньяку и усталости он спал крепко и не слышал, как сжималось и разжималось его сердце, с трудом проталкивая кровь и готовясь вот-вот остановиться навсегда. Оно бы и остановилось, если бы не шприц Цветкова и не умелые руки Лидии Александровны.

— Умрет? — под утро спросила она.

— Вероятнее всего.

— Он хороший человек?

— Уж лучше нас с тобой.

— А чем мы плохи?

— А чем мы хороши?

Всю эту длинную ночь Цветков подливал себе коньяк. И не только не пьянел, но стал почему-то даже трезветь.

«ВЫ ПИСАЛИ В ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ?»

В тот самый студеный февральский вечер, когда Родион Мефодиевич сидел у Цветкова, Аглаю Петровну Устименко привезли в холодном «черном вороне», или в «воронке», как называли этот фургон заключенные, во двор внутренней тюрьмы МВД города Сольчежмы.

— Вылезай! — опасливо поглядывая на задремавшую от холода и усталости заключенную, сытым, сиплым голосом велел конвойный, которого особо предупредили об этой «заразе». — Слышь, грыжа!

Ему казалось, что слово это, которое он недавно узнал, особо обидное.

— Сидор я тебе понесу, барыня?

Аглая Петровна взяла негнущейся рукой мешок и, с трудом спустившись из «воронка», не понимая и не желая понимать, где она и куда ее привезли, опять задремала в канцелярии, ожидая того, кто должен был ее и здесь «оформить», как оформлялась она в других тюрьмах, лагерях и пересыльных за эти годы. Сила усталости сейчас в ней поборола все другие силы. Пожалуй, это состояние было более смертью, нежели жизнью, но она об этом не думала, она просто пребывала в этом состоянии и ничего другого не хотела. Однако ее все-таки оформили, кому надо, тот расписался в ее «получении», а кому надо — «в сдаче», и наконец она почувствовала, что дорога кончена и что ее привели в камеру-одиночку. Тут было тепло, и в этом тепле и полутьме она еще подремала, слабо и вяло радуясь одиночке, пока не прогрелась настолько, что нашла в себе силы проснуться и медленно возвратиться в опостылевшую жизнь.

Вернувшись, она уже окончательно обрадовалась одиночке, и не только потому, что в БУРе, в бараке усиленного режима, куда она часто попадала, было шумно и как-то даже буйно, а главным образом потому, что больше всего за это время она устала от расспросов, кто она и почему сидит. Рассказывать правду было невыносимо, потому что находились люди, которые сочувственно и внимательно выслушивали, а потом злорадствовали, что вот-де коммунистка, а сидит наравне со своими заклятыми врагами и никогда не выйдет.

— За что боролись, на то и напоролись, — выслушав ее рассказ, с сочувственным лицом сказала ей еще в Бутырках айсарговка, убивавшая из подаренного эсэсовцами «вальтера» советских военнопленных. — Тепер будешь знат, зачем не шел к нам.

Айсарговка почти не признавала в русском языке мягкого знака.

Сидела Аглая Петровна и с немецкими врачихами — специалистками по стерилизации евреек, сидела и с уголовницами — утомительными лгуньями и тяжелыми психопатками, сидела и с Эрной фон Меер, нацистской ученой дамой, которая занималась исследованиями действия яда «табун» на людях. С веселой улыбкой изящная, светская и сдержанная немка, обожавшая до сих пор Гитлера, подробно и дотошно рассказывала Аглае Петровне, что завод в Дигернфурте, который производил этот «экстра-газ», слава богу, полностью разрушен еще до прихода «ваших Иванов». Теперь же тайну «табуна» не узнать никому, а тайна эта еще пригодится фатерланду, так как «табун» проникает через все противогазы и хранить его можно только в специальной стеклянной посуде, секрет которой утерян.

— Почему вы мне это рассказываете? — спросила Аглая Петровна.

Эрна пожала плечами: она предполагала, что если госпожа Устименко здесь, то не для того же, чтобы защищать от заключенных «эту» власть.

Вот таким людям, хотя бы для того, чтобы жить подальше от них, надо было непременно рассказывать, кто ты и почему в заключении. И надо было объяснить, что Советская власть жива, что ошибки — пусть трагические ошибки — будут исправлены… Они же ухмылялись! И просто глумились, когда Аглая Петровна почти что митинговала, сама чуть не плача от обиды:

— Это недоразумение, которое выясняется и скоро выяснится. У меня обстоятельства очень сложные, чрезвычайно сложные, в них не так-то просто разобраться…

Это она врала, как врала когда-то измученным и оголодавшим партизанам, что ей «точно известно»: продовольствие идет.

С продовольствием тогда действительно случилось чудо, его сбросили с самолета, а тут чуда не происходило, да и ждать этого чуда Аглая Петровна перестала сама. Особенно после того, как ей «довесили» — она получила срок во второй раз за организацию «подпольного» партийного собрания в своем бараке.

— Теперь она успокоится на достигнутом, — сказала в те времена товарка по камере, брезговавшая политическими, оптовая торговка наркотиками Таленберг. — Теперь ей некуда больше стремиться.