Россия молодая. Книга вторая, стр. 99

«Вот и песни про нас сложены», — подумал Сильвестр Петрович.

Как во городе во Архангельском
Я остануся без матросика,
Люба-люба моя, разлюбушка,
Молодой матрос, шапка вязана.
Шапка вязана, шпага черная,
Глаза синие — парус бел,
Пушки медные, снасть пеньковая,
Молодой матрос, не забудь меня…

Сильвестр Петрович набил трубку черным табаком, подошел к обрезу, в котором тлел корабельный фитиль, закурил. Матросы все пели бодрыми голосами:

Как во городе во Архангельском,
Как на матушке, на Двине-реке,
На Соломбальском тихом острове
Твоя любушка слезы льет…

Кто-то сзади дотронулся до его локтя — он обернулся. Рябов со странным весело-сердитым выражением лица сказал Сильвестру Петровичу на ухо:

— Мой-то пострел чего сотворил…

— А чего?

— Сын богоданный, Иван…

— Здесь он, что ли? — догадался Сильвестр Петрович.

— Здесь, чертенок. И как взобрался — никто не видел. Что теперь делать?

У Сильвестра Петровича дрожали губы — не мог сдержать улыбку. Улыбался и Рябов, но глаза глядели озабоченно.

— Отодрал бы как Сидорову козу, да рука не поднимается! — сказал он. — Я в прежние времена так же на лодью удрал к батюшке, и хватило же дурости — об том Ваньке поведал. Теперь и спрос короток…

— Как на Соловки придем — отдашь парня монасям, они домой доставят! — посоветовал Сильвестр Петрович.

Рябов сердито крякнул:

— Еще раз уйдет! Нерушимое его решение, теперь хоть убей — по-своему сделает…

— А что он сейчас?

— Да что, — ничего! Сидит в трюме, сухарь точит.

— Не укачался?

— Будто нет…

Сильвестру Петровичу опять стало смешно.

— Ты не горюй, Иван Савватеевич! — сказал он. — Таисье Антиповне отпишем с Соловков, будет малый при тебе. Ты у штурвала, он с тобой, пусть привыкает к морскому делу. А со временем отошлем на Москву, в навигацкую школу.

Рябов взглянул в глаза Иевлеву, тихо сказал:

— Кабы так дело шло, а то ведь иначе повернется. Солдат тайно брали, для чего? Не для богомолья же, Сильвестр Петрович? Крутую кашу завариваем, чую… Ну да ладно, что там…

К сумеркам Ванятка стоял рядом с отцом у штурвала. Лицо его покраснело от ветра, глаза слезились, но он стоял твердо, по-отцовски и так же, как кормщик, щурил зеленые глаза…

— А царевича ты не робей! — тихонько говорил Рябов сыну. — Он, небось, наверх и не выйдет, на море и не взглянет. Укачался Алеха. А как стишает — ты иди к солдатам в трюм, они не обидят.

— Ужин-то давать станут? — осведомился Ванятка.

— Должно, дадут!

— То-то, что дадут. Мне вот брюхо подвело.

Ужинали отец с сыном из одной миски — хлебали щи, заедали сухарем. Рядом стоял боцман Семисадов, удивлялся:

— Справный едок твой-то парень. Ежели приметам верить — долго жить на море станет. Я в его годы тоже не дурак был хлебца покушать, да куда мне до него, твоего сынка…

Дружно — не грузно, а один и у каши загинет.

Пословица

Глава восьмая

1. В соловецкой обители

10 августа флот стал на якоря у Заяцкого острова. Петр с сыном Алексеем, с графом Головиным, с Меншиковым и командирами полков съехали молиться в обитель, над которой неумолчно гудел колокольный звон в честь царева прибытия, а Иевлеву и Апраксину велено было выйти в море и, разделив корабли на две эскадры, повести длительное потешное сражение. Корабли делили конаньем — жеребием, приговаривая и перехватывая рукою палку:

— Перводан, другодан, на колодце угадан, пятьсот — судья, пономарь — лодья, Катерине — кочка, сломанная ножка, прела горела, за море летела, в церкви стала, кум да кума, по кубышке дыра, на стене ворон, жил сокол — колокол: корабль мне, корабль тебе, кому корабль? Мой верх!

Свитские бояре, кудахча от страха, еще рассаживались в шлюпки — идти к берегу, а на судах обеих эскадр уже начиналась та напряженная деятельность, которая всегда предшествует крупным маневрам или сражению. Корабли Сильвестра Петровича подняли синие кормовые флаги, эскадра Апраксина — белые. Иевлев в контрадмиральском мундире, при шпаге, в треуголке медленно прохаживался по шканцам, Апраксин оглядывал со своего флагманского корабля хмурые берега островов, суету на судах синего флота, таинственно улыбался и вздыхал: с Иевлевым даже в шутку сражаться было нелегко.

После всенощной баталия началась.

Пушечная раскатистая пальба всю ночь беспокоила обитель, мешала спать, будоражила монахов. Братия из бывших воинских людей — отец оружейник, отец пороховщик, отец пушечник далеко за полночь торчали на монастырской стене, переругивались друг с другом, бились об заклад, кто победит — синие или белые. Монастырские копейщики лаяли друг друга непотребными голосами, игумен разогнал их по кельям посохом, приговаривая:

— Ишь, воины клятые, ишь, развоевались!

Утром с башни монастыря Петр в трубу оглядывал маневры кораблей и радовался хитростям обоих адмиралов. Море ярко сверкало под солнцем, корабли двигались величественно, словно лебеди, красиво серебрились круглые дымки пушечных выстрелов, ветер развевал огромные полотнища трехцветных флагов, — синие и белые флоты на мачтах все-таки несли русские флаги.

— Что ж, нынче и не совестно на Балтике показаться! — неторопливо произнес Федор Алексеевич. — Как надо обстроились…

— Вздоры городишь, — оборвал Петр. — Мало еще, ох, мало…

— Строят больно, мин гер, не торопясь, не утруждаючи себя, — пожаловался Меншиков. — Истинно говорю, чешутся, а дела не видать быстрого…

Петр повернулся к Александру Даниловичу, сказал с бешенством:

— Ты больно хорошо! Для чего, собачий сын, и ныне монастырь обобрал? Что тебе монаси спать не дают? Всего тебе, дьяволу, мало! Сколь сил кладу, дабы сих монасей работать заставить, а ты им безделье сулишь и за то посулы с них тянешь! Черт жадный, я тебе золото твое в утробу ненасытную вгоню!

Размахнувшись, он ударил Меншикова подзорной трубой по голове с такою силой, что из оправы выскочило одно стекло и, подпрыгивая, покатилось по камням башни. Александр Данилович наклонился, поднял стекло, проворчал:

— Возьми, мин гер Питер. Потеряешь — опять я бит буду!

И пожаловался Головину:

— Во всяком деле моя вина, а что доброе делаю — того никому не видно…

— То-то бедолага! — сердито усмехнулся Петр и стал опять смотреть на далекие корабли.

Весь день он провел на башне, только ко всенощной сходил в собор и, растолкав монахов на левом клиросе, запел с ними низким, густым басом. Здесь было холодно и сыро, Петр Алексеевич поеживался, потом вдруг стянул с головы графа Головина парик, напялил на свои кудри и опять стал выводить низкую ноту, смешно открывая рот. А плешивый Головин косился на царя и оглаживал руками стынущую лысину. В монастырской трапезной вместе с монахами Петр со свитою поужинал рыбными щами и вновь отправился на башню, томясь в ожидании вестей. Ночью он спал беспокойно, часто вскакивал, садился на подоконник, жадно вдыхал морской воздух, спрашивал:

— Данилыч, спишь?

Тот, подымая голову от кожаной дорожной подушки, дерзко огрызался:

— Хоть бы очи дал сомкнуть, мин гер, ей-ей ум за разум у меня заходит от сей жизни. Днем колотишь, ночью спать не велишь…

— Ну, спи, спи! — виновато басил Петр.

И шел в соседнюю келью — говорить с Головиным. Тот не спал — сидел в длинной шелковой рубашке с ногами на лавке, расчесывал голую жирную грудь, удивлялся:

— Не спишь, государь? А надо бы! Ты, государь-надежа, молодешенек, тебе сон наипервеющее дело. Давеча поглядел на тебя — глаза красные, сам весь томишься. Беречься надобно…