Россия молодая. Книга вторая, стр. 76

— Таисья Антиповна-а! Давай к ша-анцам!

«Егорша! — с испугом узнала она. — Егорша Пустовойтов! Да откуда он взялся? Из узилища? Когда?» И тотчас же решила, что ошиблась, что Егорше здесь никак не быть, — томится, бедняга, на съезжей.

— Знакомый, что ли? — спросил Симеон.

— Кто его знает! — уклончиво ответила Таисья.

Монах ушел в каюту греться, Таисья еще оглянулась на крепость. Сзади, под всеми парусами, красиво, ходко шла соловецкая флотилия, солнечные лучи играли на медных крестах.

У сгоревших шанцев Таисья попросила спустить себе маленькую посудинку. Симеон, выпивший водочки-спопуточки, довольный, что лодьи нынче же будут в море, отвязал кошелек, высыпал ей на ладонь серебро, поблагодарил:

— Ну, Таисья Антиповна, выручила ты нас, бог тебя спаси. Кормись, добрая, а сей монет — сыночку твоему на пряники.

На шанцах таможенники были все незнакомые, жили в землянках, сгоревшие казармы чернели под свежим снегом. У хмурого усатого солдата Таисья спросила, не привиделся ли ей давеча господин Егор Пустовойтов.

Солдат удивился:

— Чего привиделся? Он нынче с утра здесь был, теперь начальным человеком над нами — заместо Крыкова Афанасия Петровича покойного…

— Вернется сюда?

— А как же не вернется? Вот землянку ему солдаты ладят. Ты погоди, покушай с нами каши, небось притомилась кормщить…

Таисья спустилась в землянку к таможенникам, села к печурке, стала греть руки. Вскорости пришел солдат Смирной, поклонился, вынул из-за пазухи малую пушечку, поставил ее на стол:

— В золе на горелище давеча отыскалась. Возьми, Таисья Антиповна, для сыночка твоего покойным Афанасием Петровичем делана. Его любовь, его забота…

Она взяла из рук Смирного почерневшую тяжелую пушечку, дохнула на медь, стала оттирать рукавом. Ствол игрушечной пушечки заблестел не сразу, но она оттирала настойчиво, осторожными, однообразными движениями, и медь сначала посветлела, потом засияла, как горячий уголь.

— Вишь, как! — сказал Смирной. — Огнем горит!

Сидя в землянке у печки, Таисья дремала, когда приехал Егорша. Он был не один — с матросами, похудевший, продрогший, голодный. Таисья не сразу узнала Пустовойтова, — так изменила его тюрьма.

— Я ведь сразу со съезжей на Мхи пошел к тебе, Таисья Антиповна, — быстро говорил он, — а ты только к лодьям отправилась. Побежал на пристань — монахи паруса вздевают. Кричал, кричал, не услышала ты… Сильвестр Петрович здоров, ничего. Отпустили меня, с чего не знаю, спехом, да сразу на шанцы приказали ехать — таможенным поручиком…

— Похудел ты, Егорушка…

— Похудеешь! — усмехнулся Пустовойтов.

И, поджав губы, стал разворачивать сверток, что принес с собою. Смирной поставил свечу поближе. Егорша разворачивал бережно, не торопясь.

— Что это? — спросила Таисья.

— Шпага! — сказал Егорша. — Афанасия Петровича шпага. Я в давние времена ее для него купил, он ее целовал, как произвели его в капитаны. А нынче отыскалась она на шведском корабле. Вот и буквы вырезаны на ней, покойный Прокопьев резал — видишь: Афанасий Крыков… Вот судьба!

Он поднял свечу повыше, показал буквы.

— Не повредило нисколько. Зажало ее сильно меж досок. Ржавчину очистим, в церкви повесим. Надо бы на цитадели, да собака Мехоношин, небось, не пустит…

К вечеру шпага блестела как новая. Егорша завернул ее в кусок чистого холста. К землянке, скрипя по свежему снегу, подъехали сани. Егор укрыл ноги Таисье полушубком, сам сел рядом, заговорил утешающе:

— И меня отпустили, и Лонгинова. Что стряслось — ума не приложу. Аггей сказывает — на Москве проведали, теперь воеводе недолго жить. Дьяки воеводские вовсе напуганы, мелют вздоры. Недолго теперь Ивану Савватеевичу ждать, скоро вернется из тундры из своей.

— Он и то измаялся! — сказала Таисья.

Ехали долго, полозья порою царапали мерзлую землю, первопуток был еще плох, морозный ветер сек лицо Таисье, руки ее заледенели. Егорша дважды в пути забегал в кружала, грелся водкой…

Поп церкви Параскевы-Пятницы еще только вставал, когда Таисья с Егоршей постучались в его покосившуюся гнилую избу. Услышав стук, попадья вздула огонь, поп вышел сердитый, непроспавшийся, никак не понимал, чего от него хотят.

— Капитан Крыков вора шведа первым встретил, — сказал Егорша, — и сам первый бой на себя принял. В том бою он честной смертью и погиб. Сия шпага его должна в церкви быть, таково ей место…

— По-доброму надо, батюшка! — попросила Таисья.

— По-доброму, так в храм на цитадели и несите! — ответил поп. — Мое дело стороннее. Пришли ни свет ни заря, стучат, вешай ихнюю шпагу. Чай, не образ…

Егорша побледнел, крикнул:

— Ты курохват да блиножор, — меру знай языком болтать! Не образ! Али ты архангельского народа не знаешь? Назавтра придут к тебе посадские, да дрягили, да рыбари, сам им земно поклонишься, дабы шпагу сию в алтарь тебе отдали.

— Не поклонюсь!

— Ну и леший с тобой, пес ты, а не поп!

Поп заругался, замахал на Егоршу руками, тот, выйдя с Таисьей, сказал:

— Ништо, Таисья Антиповна! Назавтра понесем шпагу в цитадель, откроют ворота, не посмеют, собаки, нарушить святое дело.

И добавил со вздохом:

— Был бы здоров преосвященный Афанасий, задал бы им страху — долгогривым, долго бы помнили…

4. Дома

Рябов сидел у стола, откинувшись на лавке, не торопясь пил вино. Бабинька уже сменила штоф, с опаской посматривала на Ивана Савватеевича, что не закусывает. Он не хмелел, только глаза его делались светлее, словно бы зорче, да лицо становилось от водки строже. Марья Никитишна без слез, прямо глядя перед собою, рассказывала, как давеча были здесь дьяки Абросимов да Гусев, всех выслали из избы вон, стали ее спрашивать про Сильвестра Петровича, часто ли наведывался к Иевлеву покойный Крыков, чего они вместе делывали, об чем говорили, не поминали ли царевых злых ворогов — Милославских, да Хованских, да иных прочих…

— Ну?

— Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает…

— Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!

— Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то — русский, Якоб его имечко, наш православный… Не верят. Лаяли меня поносными словами…

Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.

— И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.

— Об чем они там с Егором толковали? — спросил Рябов.

— Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.

— А он чего?

— Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли…

Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:

— И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу — толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то… Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа — его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах…

— Я ведь… как лучше хотела, Иван Савватеевич…

— Шут с ними, с дьяками с сими! — молвил Рябов. — Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь…

Задумался ненадолго, потом спросил:

— Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?

— Надо быть, захаживал! — ответила бабинька. — Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит — не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне…