Россия молодая. Книга первая, стр. 47

— В корабельщики? В мореходы? Ты? Да где ты те корабли видел? Да кому ты там, шелудивый, надобен? Колченогий калека, и по земле едва ползаешь, мореходом надумал сделаться? Еще поищи богатея, чтоб в рыбари тебя покрутил, рыбу пластать — и то негож. А он вот чего выдумал.

И, стукнув по столешнице высохшим кулачком с набухшими, как веревки, старческими жилами, отец настоятель велел тотчас же заточить Митрия большим заточением, без вывода на молитву, без хлеба и воды.

— На соленой тресочке живо прелестные мысли оставит, — крикнул он, — на соленой тресочке разум возвернется, позабудет кормщика, взмолится. Жалеючи сиротство, держим, а он морду воротит. Плохи мы ему, отец Агафоник, не надобны сделались.

— Кланяйся, — негромко сказал отец келарь, — благодари.

Митенька стоял неподвижно.

— Предерзлив! — крикнул настоятель и поднялся из-за стола так, что стол покачнулся. — Да не таких сламывали. Поломаем и сего, богомерзкого! В кровавых слезах омоется, паршами зарастет, чесотка одолеет, вспомнит бога, окаянец!

— Кланяйся, благодари, — свистящим шепотом сказал келарь и толкнул Митеньку сзади.

Но Митрий удержался на больных ногах, схватился за косяк, сказал:

— Не поломаете!

Из горящих глаз его вдруг брызнули слезы, и совсем тихо он повторил:

— Не поломаете! Паршами зарасту, а не поломаете. Помру, а не поломаете. Не поломаете!

Сильная рука отца келаря ударила его по щеке. Он покачнулся и опять совсем тихо, едва слышно повторил:

— Не поломаете!

Его опять ударили. Из носа потекла кровь, он закричал, вырываясь из рук келейника и других подоспевших монахов, кидаясь вперед, на настоятеля:

— Не поломаете, вороны черные, не поломаете!

Потом потерял сознание, а когда вели через двор обители, чтобы заключить большим заточением, глаза его попрежнему горели кроткой силой, и шел он сам, без поддержки, хоть и ослабел до того, что кружилась голова…

Неподалеку от паперти монастырской церкви Митенька внезапно и резко остановился и поднял голову. В равномерном шелесте дождя он услышал недалекие пушечные выстрелы — сначала один, потом другой, потом еще один. Это палили на Двине корабли, и выстрелы весело грохотали над водою, перекатывались, отдавались эхом, вновь гремели все ближе, все громче. И было похоже, что палят они недаром, а палят для того, чтобы Митрию стало легче в эти трудные для него часы.

— Долго я тебя ожидать буду? — крикнул Варнава.

Он провел его мимо служников и пихнул одного в вонючую мокрую нору — на большое заточение. При свете свечи, с которой привел его сюда монастырский тюремщик, он успел оглядеться: каменный пол, хлюпающий водой, полусгнившие доски, на которых истлевает солома, камень, заменяющий стол.

Опять захлопнулась дверь, загремел тяжелый засов. Варнава ушел.

В кромешной тьме большого заточения все казалось глазу бархатным, неподвижным, застывшим навечно. Никакие звуки не долетали сюда — ни свист ветра, ни степенные шаги монахов, ни пение псалмов. Мрак был таким густым и плотным в каменном мешке под землею, что глаза никогда не привыкали к нему, и даже руку было жутко протянуть перед собою и пошевелиться тоже было жутко, чтобы не нарушить тяжкого, давящего, могильного покоя.

Через малое время житья в заточении узники переставали следить за течением дня и ночи. Все путалось у них, внутренняя жизнь занимала непомерно большое место, видения прошлого теснились в голове, воображение, усиленное вечным мраком, ужасной тишиной небытия, жаждой, голодом, создавало образы дикие, исковерканные, словно бы отраженные в кривых зеркалах. Заключенные заболевали тяжко.

Митрий видел таких — с трясущимися руками, с глазами, слезящимися от света, с выражением вечного ужаса на землистых лицах. Они жили, как кроты, в ямах, вырытых возле стены, почти не выходили оттуда, боясь всего, от каждого человека ожидая худа, выползали по ночам, страшные, в сгнивших лохмотьях, потерявшие всякое человеческое обличие.

Других заключение побеждало сразу, в самые короткие часы. Готовые от всего отречься, они кляли себя, выдавали все, о чем их спрашивали и не спрашивали; называли сообщниками людей, которые ни в чем не были повинны; глядя им в глаза, поведывали несуществующие их поступки. Страх тьмы, немоты, голода превращал таких узников в чудовищных преступников.

На таких накладывали епитимью; они выживали, возвращались к братии, или к служникам, или в дальний монастырек. Такие до смерти сохраняли в лице угодливость, жили робко, с оглядкою, наушничали, когда могли, верили, что заднее крыльцо положе…

Митенька стиснул ладони, закрыл глаза, чтобы не думать о большом заточении, заставил себя думать о море, о кораблях, о чем всегда легко, счастливо и просто мечталось.

Положив разбитое лицо на руки, стиснув зубы, сидит Митенька в каменной мокрой вонючей яме. Течет время, неслышной стопою проходит день, его сменяет летняя сырая белая ночь. Возвращается из трапезной братия, звонарь вновь поднимается на колокольню, благовестит ко всенощной, мерные звуки текут над Двиною. Митенька сидит неподвижно во власти видений. Ни холодная тьма, ни голод, ни сырость, ничто не может оторвать его от жизни, которую рисует ему воображение. Время остановилось, перепуталось, сдвинулось. Годы проходят в единое мгновение, мгновение растягивается в вечность.

Тихо, недвижно, словно неживой, сидит Митрий.

2. На иноземном корабле

Едва отобедали на «Святом Петре», как прибыл посланный от капитана конвойного корабля — Гаррита Кооста, да от другого конвоя — Голголсена, да от шхиперов торговых кораблей — просить царя со всею свитою прибыть на «Августин», где его царскому величеству будут показаны всякие Марсовы потехи, учения, книпельная стрельба и прочие морские забавы.

Петр велел тотчас же сбираться. Бояре заохали, засопели, всех тянуло соснуть, да разве соснешь с эдаким! Тряся бородами, поддерживая друг друга, крестясь, садились в посудинки. А кто помоложе, петровские птенцы, прыгали с разбега, кренили лодки, весело хохотали на испуганных стариков…

На «Августин» гости попали уже после полуночи и поднимались по трапу в багряном свете ночного солнца. У парадного трапа стояли конвои Коост и Голголсен, подалее — шхиперы. По навощенной палубе был раскатан богатый ковер; матросы при палашах для абордажного боя, сизые от ночного двинского холода, словно застыли вдоль пути, по которому должен был идти русский царь.

Вжав голову в плечи, нетерпеливо, отрывисто Петр сразу же у трапа спросил, как делают книпельную стрельбу и в чем тут главное искусство. Голландец-конвой ответил вопросом — не начать ли со снастей? Иевлев едва слышно подсказал, что царя ни о чем не надлежит спрашивать.

— О, когда так… — с короткой улыбкой молвил конвой.

Петр спросил, о чем речь. Апраксин перевел, царь засмеялся, приказал:

— Пусть спрашивает… у вас. Я слушать буду!

— Что имеем мы над верхним деком? — спросил Голголсен.

Апраксин, не размышляя, коротко ответил:

— Галфдек.

— Под бушпритом?

— Блиндарей! — издали ответил Якимка Воронин.

— Что сие есть?

— Блиндарей есть рангоутное дерево, для несения блинда предназначенное! — подождав, сердито ответил царь.

— Где мы имеем грот-стень-эзельгофт?

Иевлев протянул руку, показал пальцем:

— Оно?

Петру надоело. Повернувшись к Гарриту Коосту, сверкавшему на восходящем солнце панцырем, круто приказал:

— Пусть пальнут со всею возможною быстротою из всех пушек левого борта.

Матросы, послушные барабанной дроби, побежали в нижние деки — к тяжелым пушкам, наверх — к легким; Гаррит Коост кричал им в говорную трубу, куда стрелять и какими зарядами. Петр, кусая губу, смотрел на ближайших пушкарей нетерпеливо, сквозь зубы говорил Иевлеву:

— Ты гляди, гляди, как делают. Гляди, примечай…

Потом, швырнув перчатки, оттолкнул с пути пузатого Фан дер Гульста, спросил пушкаря:

— Из чего фитили ссучиваете? Из чего?