Один год, стр. 79

Он смотрел на дверь, в которой, словно в большой раме, стояла маленькая, рыженькая. Неля, почти не изменившаяся с тех дней, та Неля, из-за которой все и случилось, та Неля, которую не вызвали в суд потому, что она уехала, убежала, испугавшись братьев Невзоровых…

– Алеша! – прижимая руки к груди, сначала негромко, потом громче сказала она. – Алеша! Алешенька!

Лапшин сбоку своими яркими глазами смотрел на него: Жмакин медленно, словно не веря себе, поднялся. Иван Михайлович стиснул его локоть – худой локоть больного человека – своей большой рукой. Он, казалось, не заметил и руки Лапшина. Он смотрел, вытягивая шею, не веря своим глазам. Его трясло, било, он рванулся, но Иван Михайлович с мягкой силой удержал худой локоть в своей руке. Тогда Неля крикнула:

– Алеша, прости, прости меня, это мама меня увезла, она Глебки боялась, он сказал, что зарежет меня насмерть, если я хоть что-нибудь… Алеша, я на колени встану, Алешенька, я только потом разобралась и поняла, от меня они скрывали, что ты в тюрьме…

Он ничего не говорил, только вытягивал шею. Он не рвался больше. Зеленые бешеные его глаза погасли, затем в них заиграл какой-то новый, горячий свет. И, перекрывая ее крики своим сиплым, страшноватым сейчас голосом, Жмакин спросил:

– Не верещи! Ты сама приехала? Сама так решила? Сама меня нашла?

– Нет, – сквозь слезы ответила Неля. – Это они меня нашли, вот эти работники милиции. Они ко мне в Киев приехали. И тогда, – быстрее заговорила она, – тогда мы с мужем решили, что так невозможно, что нужно скорее, и он мне дал сколько угодно денег, я прилетела на аэроплане, я на свои деньги, Алеша, прилетела, и я все подтвержу, потому что они разоблачены – эти мерзавцы, я все сделаю, все, и присягу…

И вдруг Криничный засмеялся. Он стоял за Нелиной спиной, у косяка, – огромный, успевший загореть, стриженный наголо, по-солдатски, и смеялся. Жмакин испуганно взглянул на Лапшина и увидел, что тот тоже улыбается, по-прежнему держа его за локоть. Улыбается с таким спокойным и усталым презрением, с таким выражением брезгливости, что, пожалуй, Жмакину ничего уже не стоило говорить. И он промолчал. Он ничего больше не сказал. Он сел вновь рядом с Лапшиным, чувствуя по-прежнему его плечо, и опустил голову. И даже не слышал, как Иван Михайлович попросил Криничного:

– Проводите, пожалуйста, гражданочку на выход. И пусть нам принесут чаю, но не на троих, а на двоих…

Дверь закрылась. Потом еще раз зашел Криничный, как сквозь сон Жмакин понял, что Криничный ищет валерьянку «для дамочки». Опять закрылась дверь. И в наступившей тишине Лапшин негромко спросил:

– Так при чем же здесь, Алеха, наша советская власть?

В мае

Личная жизнь

После майских праздников все в бригаде Лапшина внезапно поняли, что Василий Никандрович Окошкин окончательно и смертельно влюблен. И в бумажнике, и в кошельке, и в ящиках стола, и под стеклом на столе – везде появились самые разные фотографии Ларисы Кучеровой. Вася разглядывал их и строго и сдержанно говорил и Побужинскому, и Бочкову, и Павлику, и Криничному:

– Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!

Лицо у него при этом делалось торжественным, будто он и впрямь читал приговор. Кроме того, Окошкин всюду таскал с собой сентиментальные сувениры, как-то: маленькие, с Ларисиными метками платочки, ее старую пуховку для пудры, кусочек карманного зеркала, каменного слоненка и еще всякую дрянь в этом роде. На подковырки Побужинского Окошкин отвечал односложно и опять-таки строго:

– Я в вашу личную жизнь, кажется, не лезу? И слоненок вас на касается!

Каждые два-три часа, где бы он ни был, Василий Никандрович отыскивал телефон, с тяжелой настойчивостью маньяка подолгу добивался какого-то коммутатора, дул в трубку, требовал соединить его с номером тридцать вторым и, убедившись, что это весовая, жалким голосом просил:

– Кучерову, сделайте одолжение, очень буду благодарен, из контроля, пожалуйста, будьте так любезны, срочно нужно…

Себя он называл при этом почему-то «из Главметизсбыта», благодарил и благоговейно ждал, а когда Кучерова подходила, задыхался и спрашивал:

– Ларечек? Ларисенок? Лисонька?

Лицо у него стало обалделым, он подолгу бессмысленно глядел перед собой, часто ронял и даже разбивал дома посуду и вовсе не изводил Патрикеевну. Шутить над собой он никому не позволял и все праздничные дни делился своими переживаниями с Ханиным, подолгу жаловался ему и требовал ответа на «свои жгучие вопросы», как выражался Давид Львович.

– Пропадаю! – говорил Вася. – Взяла и вместе с мамашей уехала на все три дня. Неизвестно куда. Как это понять?

– Не любит! – холодно отвечал Ханин. – А если и любит, то имея в виду брак по расчету. Ты же, Вася, золотое дно!

– Вы думаете?

– Это совершенно очевидно! Блестящие способности, фундаментальное образование, острый и совершенно зрелый ум… Пройдет немного времени, и ты займешь пост Ивана Михайловича…

– Шутите все! – уныло отмахивался Окошкин и жаловался, что принимает без всякой для себя пользы порошки «для укрепления нервной системы», что раньше никогда не пил столько воды, что потерял аппетит и может «кушать» только острое и соленое.

– Потребуй в ультимативной форме согласия на брак! – посоветовал Ханин. – Иначе действительно пропадешь. И похудел и позеленел…

– Но? – пугался Окошкин.

На третий день праздника – в воскресенье – отправившись к Балашовой, Лапшин и Ханин обогнали Васю Окошкина возле кинематографа «Титан». Он шел, ведя под руку «зеленое перышко», ту самую девушку, фотографии которой он постоянно разглядывал и на работе и дома. Девушка глядела на него снизу вверх и смеялась чему-то, и по ее влажным, сердито-веселым глазам было видно, что она влюблена в своего Васю и с наслаждением слушает тот вздор, который он ей говорит.

Завидев Ханина и Лапшина, Окошкин отпустил локоток «зеленого перышка», и у него сделалось то выражение лица, которое бывало, когда его распекал Лапшин.

– А, Вася! – сказал Давид Львович. – Тебя твоя супруга ищет, мне звонила.

– Супруга? – с легким стоном спросил Вася.

– Ага! Пульхерия Пудовна. У меньшого у твоего вроде коклюш, а старшенькая все папку зовет…

– Позвольте пройти! – сказала девушка и, слегка толкнув Василия плечом, пошла вперед.

– Ну, товарищ Ханин! – воющим голосом, уже издали, крикнул Василий Никандрович. – Это вы запомните!

Он побежал за своей Ларисой, и было видно, как она вырвала у него руку и перешла на другую сторону улицы.

– Для чего это ты, собственно? – осведомился Лапшин.

– А им кризис нужен, – загадочно ответил Ханин. – Им нужно раскричаться, рассориться, помириться… Рыдания им нужны, Иван Михайлович, проклятия и полное выяснение отношений…

Лапшин купил торт, Ханин пирожков и еще чего-то «грызть». Катерина Васильевна открыла окно, накинула на плечи теплый платок, и все втроем они долго молчали, глядя на смутные кроны Таврического сада, на сиреневое, холодное небо, на огни автомобилей. Потом Ханин взял гитару, вопросительно взглянул на Балашову и погодя осведомился:

– Ну?

Катерина Васильевна помедлила, потом встряхнула головой и запела негромко, низким голосом:

Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!
На битву шагайте, шагайте, шагайте.
Проверьте прицел, заряжайте ружье, —
На бой, пролетарий, за дело свое…

Басовые струны гитары были едва слышны, и негромкий голос Балашовой брал за душу, привычные слова лозунгов приобретали новый, исполненный огромной внутренней силы смысл, и как-то яснее, понятнее становилось то, что происходило нынче на земле:

Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных!
Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах:
Не страшен нам белый фашистский террор —
Все страны охватит восстанья костер…