Один год, стр. 7

– И сознался? – спросил маленький Пинчуков.

– Конечно, сознался. Трудное, товарищи, было дело. Вот так он сидит, так – я, а так – врач. Старенький инженер-то мой, волнуется. Сердчишко слабое, самому страшновато. Он ведь ее убил чем? Он ее убил тогда в парке связкой металлических прутьев, такие прутья есть для занавесок. Вот шесть штук он бечевкой и обмотал. Ну и… то ли кто позвонил, когда он это свое орудие преступления готовил, то ли еще что, – возьми мой инженер и пихни моток бечевки в банку с крупой, с пшенной. А потом, естественно, забыл. Бечевка-то сама по себе не улика. А я эту бечевку в его отсутствие при обыске с понятыми обнаружил; экспертиза показала: та самая, что и на орудии убийства. Ну, положил обратно в крупу, привез Захарыча, усадил в кресло, говорю: «Вот произведу при вас обыск и если ничего не найду – быть вам свободным человеком и даже извинюсь перед вами». Он сел, развалился, нога за ногу, папиросу курит, говорит мне всякие грубости. А я по всей квартире пошел – от кухонного шкафчика, где банка с пшеном стояла, в другую сторону. Длинный обыск… За это время всю свою жизнь вспомнить можно. Он, конечно, бечевку вспомнил. Вижу, чем дальше моя работа продвигается, тем труднее инженеру. Почти что невыносимо ему делается. А ведь попрошу учесть – сама бечевка еще не улика. Короче говоря, к тому моменту, когда, обыскав всю квартиру, вернулся я к кухонному шкафчику с другой стороны, инженер был, что называется, готов. Попросил нитроглицерину и все мне подробно, толково и ясно изложил. Потом, у меня в кабинете, мы с ним только формальностями занимались, доуточняли некоторые моменты…

– Эта бечевка в музее выставлена у нас! – с гордостью в голосе сказал маленький Пинчуков. – И банка с крупой там. Помнишь, Величко?

– Там и еще одно дело товарища Лапшина я видел! – сказал, чему-то радуясь, Величко. – Бандитское нападение. Ох, здорово…

Они все смотрели на Ивана Михайловича восторженными глазами, говорили наперебой, точно устав от молчания, даже дергали его за рукав шинели. Он вновь застегнул шинель, взял фуражку с барьера и ласково усмехнулся: «Пинкертоны вы, пинкертоны!» Ему почему-то вспомнился Васька Окошкин, как он первый раз пришел в Управление – заниматься в сыщики. Но он про это не сказал ни слова, а только посоветовал:

– Разъедетесь к себе – во всех затруднительных случаях пишите. Я с удовольствием буду отвечать, а найду возможным и целесообразным – приеду. Главное же – не думайте, что обратиться ко мне за помощью значит признать себя побежденным…

Вернувшись в Управление, Лапшин застал у двери своего кабинета Толю Грибкова, который, видимо, только что туда стучался.

– Ну, чего, Анатолий? – спросил Лапшин. – Чего подписать?

У Грибкова было одновременно официальное и немного испуганное выражение лица.

– Я… тут… написал…

– По личному вопросу? – сбрасывая шинель, осведомился Лапшин.

– По личному.

– Доложи на словах.

Толя доложил, собравшись с силами, коротко, сухо, без единого лишнего слова. Он должен ехать в Испанию. Положение там тяжелое. Вот и все.

– А ты приедешь и поможешь? – как бы даже порадовался Лапшин.

Конечно, ему следовало обстоятельно поговорить с парнем. Но Грибков его начинал злить. Поминутно куда-то рвется, вечно его заносит, нет с ним ни единого спокойного дня.

– Вот у капитана Бадигина тоже имеются трудности, – произнес Лапшин, – давай езжай к нему, спасай положение, пропадет «Седов» без Анатолия нашего…

Толя вздохнул.

– Китайцам помоги японских империалистов бить. Валяй!

Грибков тоскливо молчал.

– Что не отвечаешь? Сильно соскучился на нашей работе? Так ведь тебя сюда силком никто не гнал, сам набился. А насчет Испании я бы тебе советовал обстоятельно подумать – у одного тебя за Испанию душа болит или еще есть некоторые товарищи, ничем тебя не худшие! Порассуждай в холодке, подумай…

– Разрешите идти?

– Иди. А что касается до войн, то предполагаю я, что твое поколение, Анатолий, еще хлебнет настоящей войны. Понятно?

– Понятно, – вяло ответил Грибков, и дверь за ним закрылась.

Строгий Павлик, туго перетянутый ремнем, очень чистенький, в сапогах зеркального блеска, принес почту. В глазах его не было решительно никакого выражения, кроме холодной старательности. Одна довольно грязная открытка сразу привлекла внимание Лапшина.

«Начальничек! – сурово сдвинув брови, читал он. – Вам, конечно, наплевать с высокого дерева, но меня опять упекли. Где же правда? Предупреждаю – готовьтесь к большому развороту. Жмакин не намерен пропадать. Жмакин вернется и сделает вам хорошие хлопоты. Вы еще наберетесь неприятностей за Жмакина, товарищ начальник, вспомните ваш курорт и как мне тут опять довесили, пока вы наслаждались природой. Те проклятые гады, которые виноваты в моей судьбе, все равно в порядочке, но я добьюсь своего. Ждите. Будет шум и тарарам. К сему – Жмакин».

И картинка была нарисована на открытке: крошечный человечек убегает, а в него палят из винтовки.

Лапшин перечитал открытку дважды, сердито покрутил головой и велел Павлику вызвать Криничного. Огромный, очень сильный, немножко как бы стесняющийся своих могучих плеч и тяжелой поступи, Криничный сел в кресло, прочитал открытку и тоже покрутил головой.

– При чем тут курорт? – спросил Лапшин.

– А это, Иван Михайлович, когда вы в Кисловодске были, он сюда заявился – Жмакин. Правду искал после заключения. Крик поднял, что по первому разу его неправильно осудили, и вас добивался. Но Андрей Андреевич перехватил, какую-то кражу приплел, а тот возьми и со знайся…

– Да что ты! – воскликнул Лапшин.

– Точно! Вы же Андрея Андреевича знаете: ему главное – раскрываемость. Палки! Отметить в диаграмме.

– А ты молчал?

– Нет, не молчал. Я посоветовал Митрохину – полегче на поворотах. Видно же, что доведен этот самый Жмакин до предела. А Андрей Андреевич свое: «Твоему, говорит, Жмакину давно на том свете паек идет. Стрелять гада нужно, а не чикаться с ним. Вы, говорит, вообще нетерпимый либерализм разводите с психологией», – это про всю нашу бригаду. Знаете же его песню. Ну, я тоже, конечно, рассердился, некультурно ответил.

Лапшин молчал, катая свой граненый карандаш по стеклу на столе.

– Ладно, иди, Дмитрий Ипатович, – сказал он наконец. – «Культурно», «некультурно»! Если человек в таком состоянии, от него чего хочешь ждать можно. Не сорвался же тогда Жмакин, отбыл срок, сам пришел за правдой. Я его не оправдываю, но понимать мы обязаны, иначе грош нам цена. Ладно, идите работайте, товарищ Криничный, а насчет митрохинской системы – воевать нам сильно придется, ох, сильно…

Криничный ушел. И сразу же зазвонил телефон.

Приглашение во дворец

– Товарищ Лапшин? – спросил дежурный по внутреннему телефону.

– Он самый, – ответил Иван Михайлович, узнав голос Липатова. И, подчеркивая красным карандашом несуразицу в служебной бумаге, осведомился: – Чем порадуешь, Липатов?

Липатов доложил, что к Ивану Михайловичу опять пришла делегация из Дворца пионеров. «Они были уже дважды, но вы отсутствовали, теперь ребята явились в третий раз».

– Ладно, пускай идут, – сказал Лапшин. – Только вели там милиционеру проводить, а то запутаются в наших ходах-переходах.

Делегатов было двое – оба раскрасневшиеся от мороза, совершенно под цвет своих галстуков, оба чуть взволнованные, поскольку они находились «внутри самого уголовного розыска», оба напряженные, ибо момент, с их точки зрения, был ответственный и от успеха или неуспеха их речей зависело многое в смысле авторитета.

– Будем знакомы, – сказал Иван Михайлович. – Лапшин.

– Борис! – сказал мальчик покоренастее и посмуглее лицом.

– Леонид! – представился другой мальчик. И добавил: – Котляренко.

Мальчики сели, и тотчас же опять зазвонил внутренний телефон. Секретарь комсомольской организации милиции Петрусь Овчаренко жалостно просил Лапшина не отказывать «делегатам». Дело было в том, что Шилов уже дважды не по своей вине надувал Дворец пионеров. Первый раз сорвал мероприятие, уехав в Москву, а нынче, как известно Лапшину, заболел. Ребята ничего не знали до самого последнего момента и сегодня толкутся у дежурного бог знает сколько времени.