Один год, стр. 51

– Погоди, Анатолий, – опять переходя на «ты», мягко сказал Лапшин. – Я же не предлагаю тебе быть «посторонним». Я только прошу, убедительно прошу не совершать необдуманных поступков.

– Этот военный тоже, наверное, не хотел совершить необдуманного поступка, – почти дерзко сказал Грибков. – Тут думать, товарищ начальник, не приходится. Тут действовать надо.

Лапшин усмехнулся.

– Ладно, – ответил он, – я твое состояние понимаю, но все же не только прошу, но и приказываю глупостей не делать. Иначе…

Он подумал и добавил:

– Иначе мы вас от работы отстраним. Понимаете? Разъясняю также: если ваша жизнь вам не дорога и вы желаете с молодой жизнью по-дурацки расстаться, черт с вами. Но срывать нам поимку Мамалыги – это дело уже наше. Вы вот свою храбрость проявили и то, что вы не посторонний, а Мамалыга ушел и, может быть, благодаря вашей горячности будет совершено этим Мамалыгой новое преступление. Тогда как? С кого взыскивать? Тогда вы окажетесь посторонним?

В конце концов Толя согласился с Лапшиным.

– И вот еще что, Анатолий, – вставая, сказал Иван Михайлович. – Это, конечно, частность, но хочу, чтобы вы ее запомнили. Как оно ни странно, а оно именно так – в нашем деле требуется бодрость. В нашем деле, как ни в каком другом, надо замечать не только всякую дрянь жизни, на и красоту этой самой жизни… – Лапшин чуть-чуть смутился. – Понимаете? Иначе задохнешься.

– Это я понимаю! – серьезно и упрямо сказал Грибков. – Это, товарищ начальник, нельзя не понимать. Я очень слежу за всем хорошим в жизни, я знаю, что и от чего мы защищаем.

И неожиданно он добавил:

– Я художественную литературу очень люблю.

– Какую же именно?

– Где человек изображен настоящий. С большой буквы. Чтобы я этому человеку завидовал и старался на него походить. Разные биографии люблю замечательных людей, как, например, они боролись со своими недостатками и изживали в себе раба. Путешествия люблю разные, где показаны трудности борьбы с природой…

– И хватает тебе времени читать?

– Большей частью не хватает! – сказал Толя. – Сплю здорово много. Дам себе зарок проснуться в три часа ночи и позаниматься, но не могу. Слабость воли, наверное…

– Молодость, а не слабость воли! – сердито усмехаясь, сказал Лапшин. – Ты сколько в среднем спишь?

– Не меньше пяти часов! – с готовностью сознался Толя. – И бывает мало. Еще стихи…

– Какие стихи?

Грибков молчал, строго глядя Лапшину в глаза.

– Какие еще стихи?

– Пишу стихи, – сухо ответил Анатолий. – Не получаются…

– Это дело трудное, – сказал Иван Михайлович. – Здорово трудное. Меня вот хоть убей, я бы рифму не смог подогнать. Ну, давай посиди еще, расскажи про стихи…

Они оба опять сели и заговорили о стихах…

В Лахте

Днем Клавдия его кормила. Дом был пуст, все разошлись – Корчмаренко на завод, Женька в школу, старуха уехала в город покупать Мусе валеночки, и Мусю тоже взяли с собой. Жмакин и Клавдия остались вдвоем.

Он еще спал, пока она жарила ему большую сковороду картофеля. Она начала жарить вчерашний вареный картофель целиком, но потом передумала и, обжигая пальцы, порезала каждую картофелину на ломтики, так, чтобы жареные ломтики были тонкими и рассыпчатыми. Вычистила селедку, посыпала ее зеленым луком и заправила постным маслом с горчицей. Приготовила чай, наколола сахар. Вынула из горки розовую скатерть, покрыла стол и пошла наверх будить Жмакина. Солнце светило ему в лицо, но он спал.

Они сидели за столом друг против друга, и им совершенно нечего было сказать друг другу. Жареный картофель еще шипел на сковороде. Голова у Алексея была мокрая. Он ел опустив глаза, держал ломоть хлеба у подбородка – по-крестьянски. Она украдкой поглядывала на него, а он на нее, и оба по-разному. Она была в клетчатом стареньком платье, немного севшем от стирки и обтягивающем, и он видел ее широкие плечи и высокую грудь, а когда она выходила на кухню, он видел ее прямые уверенные ноги с узкой ступней и ее бедра, и не мог поверить, что она была с ним в одной постели, и принадлежала ему, и была раздета, и он мог делать с ней, что ему вздумается. Клавдия же, глядя на него, была решительно убеждена в том, что произошло, и видеть его ей доставляло радость, потому что он ей принадлежал и потому что она решительно все помнила, даже такие подробности, которые помнят и могут помнить только очень любящие женщины; ей доставляло радость видеть его еще и потому, что он был смущен, и неуверен, и даже растерян сейчас, а все это были признаки любви, потому что, если бы он ее не любил, зачем было бы ему теряться от звука ее голоса, или не поднимать на нее глаз, или отвечать на ее вопросы невпопад.

Он пил много чаю и между глотками размешивал ложечкой в стакане, куда забыл положить сахар. Она сказала ему об этом, он ничего не ответил. Потом ушел к себе наверх и долго ходил там из угла в угол, а Клавдия слушала – сидела в своей комнате на полу, на лоскутном Мусином коврике, и напряженно вслушивалась, ни о чем не думая, только представляя его себе.

Уже под вечер он спустился из мезонина и вышел на крыльцо. Она выскочила за ним без пальто, даже без платка. Морозило, и небо било красное, предвещавшее стужу. Жмакин стоял на сложенных у крыльца столбах и курил. Небо было такое красное, что походило на пожар, и рядом за забором что-то визжало так, что Клавдии вдруг сделалось страшно.

– Николай! – крикнула она.

Он услышал и подошел. Пальто на нем было расстегнуто, он косил и вдруг неприятно и коротко улыбнулся.

– Свинью бьют, – сказал он и кивнул на забор, – бьют, да не умеют… Вот она теперь убежала и блажит…

Он говорил не глядя на нее, и она поняла, что он пьян.

– Напился, – сказала Клавдия с укоризной, – один напился! Стыд какой!

Она дрожала от холода и от обиды. Неужто ему так худо, что он напивается в одиночку?

– Пойдем, – сказала она, – ляжь! Я тебя уложу! Куда ты такой…

Жмакин засмеялся.

– Я – свободная птица, – сказал он, – меня на сало нельзя резать. Куда хочу, туда лечу. А ты иди в дом, застынешь!

Он легонько толкнул ее, и она увидела в его помертвелых от водки глазах выражение страдания.

– Пойдем, ляжешь, Коля, – дрогнувшим голосом сказала она, – пойдем, Николай.

Она взяла его за руку, но он вырвался и зашагал к шоссе. Не раздумывая ни секунды, Клавдия вернулась в дом, надела шубу, подвязалась платком и побежала за Жмакиным по шоссе. Он шел к станции, черная маленькая фигурка на сверкающем багровом закате, слишком свободно размахивающая руками, и был он до того несуразен и жалок, что Клавдии показалось, будто у нее разрывается сердце от сострадания к нему. Несколько раз она его окликнула, но он не слышал, все шел вперед. Наконец она его догнала, совершенно уже задыхаясь, и схватила за рукав. Он лениво улыбался. От морозного ветра его искалеченное севером лицо пошло пятнами.

– Пусти! – сказал он.

Клавдия молчала, задыхаясь.

– Пусти! – повторил он, потряхивая рукой.

Мимо проезжал обоз – сани, покрытые рогожами, скрипя полозьями, тащились к Ленинграду.

– Посторонись, – сказал Жмакин Клавдии и, схватив ее за руку, отодвинул в сугроб, иначе лошадь ударила бы ее оглоблей.

Клавдия посторонилась и еще раз почувствовала, какой он сильный, Жмакин, какие у него стальные пальцы, и все вспомнила. Она еще задыхалась от бега по шоссе и от ветра, хлеставшего в лицо, у нее звенело в ушах, а тут скрипели полозья, и они оба – и Клавдия и Алексей – стояли в сугробе, и он мог уйти и пропасть. Она знала, что без нее теперь он может пропасть, она должна была его не пускать, пока все не образуется, она не знала – ни что могло образоваться, ни как его удержать, у нее не было таких слов, которые бы его удержали, и она его держала просто рукою, вцепившись в него, и говорила:

– Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному, слышишь, Коля!