Один год, стр. 34

Было много вкусной еды – пирогов, запеканок, заливного, форшмаков, а для Лапшина и его друзей – отдельно зернистая икра. Женя ничего не ел и все подкладывал Ивану Михайловичу.

– Вы кушайте, – говорил он, – девчата сейчас жареное подадут. Наварили, напекли, всем хватит без исключения.

– Пурпуррр! – страшно крикнул Лиходей Гордеич. – Под турнюррр котурррном!

– Не безобразничайте, папаша! – попросил Сдобничков. – Очень вас убедительно прошу, соблюдайте себя.

– Он – кто? – спросила Балашова.

– Портной в цирке, – с готовностью ответил Хмелянский. – Приличный человек, хороший, а вина выпьет и начинает свои цирковые слова кричать.

У Жени на лице появилось страдальческое выражение. Ему очень хотелось, чтобы все сегодня было чинно и спокойно, и, когда старик начал скандалить, Сдобников побледнел и подошел к нему и к двум здоровенным парням в джемперах, стриженным под бокс.

Пили в меру, разговаривали оживленно, соседи Балашовой рассказывали что-то мило-смешное, и она смеялась, закидывая голову назад. Хмелянский, как показалось Лапшину, несколько раз что-то порывался ему сказать, но так и не сказал.

– Домой не пора? – спросил через стол Ханин.

Лицо у него было измученное, и когда он ел, то закрывал один глаз, и это придавало ему странное выражение дремлющей птицы.

На другом конце стола отчаянно зашумели.

– Униформа! – воющим голосом завопил Лиходей Гордеич. – На арррену!

Его уже волокли к дверям. Вернувшись, Женя вытер руки одеколоном и сказал всему столу и особенно Лапшину:

– Простите за беспокойство. Пришлось применить насилие, но ничего не поделаешь. Еще раз извините.

– Ладно, – сказал Ханин, – что тут Версаль вертеть. Выпил гражданин, с кем не бывает.

– Вы его любите? – тихо спросила Балашова у Лапшина.

– Кого? – удивился он.

– Да Ханина, Давида, кого же еще…

– Ничего, отчего же… – смутился Иван Михайлович. – Мы порядочное время знаем друг друга.

– Отчего вы всё на мои руки смотрите? – спросила она и подогнула пальцы.

Притушили свет, в полутьме запели грустную, протяжную песню. Лапшин искоса глядел на Катерину Васильевну и вдруг с удивлением подумал, что нет для него на свете человека нужнее и дороже ее. «И не знаю ее вовсе, – рассуждал он, – и живет она какой-то иной, непонятной жизнью, и вот поди ж ты! Куда же теперь деваться?» Она тоже взглянула на него и смутилась. Ему хотелось спросить ее – что же теперь делать, но он только коротко вздохнул и опустил голову…

Ханин опять сказал, зевая:

– Не пора ли, между прочим, спать?

На прощание Сдобников долго жал Лапшину руку и спрашивал:

– Ничего было, а, Иван Михайлович? Если, конечно, не считать рецидив с папашей. Вообще-то он мужчина симпатичный и культурный, ко мне относится как к родному сыну, семьянин классный и на работе пользуется авторитетом, а как переберет – горе горем. Вы не обижайтесь!

В машину Лапшин позвал еще и Хмелянского, надеясь, что тот скажет то, что хотел сказать и не решался. Но Хмеля не сказал ничего. Когда он вылез, Ханин надвинул на глаза шляпу и осведомился:

– Не надоели тебе еще твои жулики, Иван Михайлович?

– Нет, – угрюмо отозвался Лапшин.

– Идеалист ты! Выводишь на светлую дорогу жизни и дрожишь за каждого, чтобы не сорвался, а другие твои сыщики ловят и под суд, ловят и увеличивают процент раскрываемости – всего и забот.

– Пройдет время, и таких сыщиков мы повыгоняем, – негромко произнес Лапшин. – Хотя среди них есть недурные, а то и великолепные работники.

– Повыгоняете?

– Ага.

– А вас самих не повыгоняют?

Лапшин промолчал. Он не любил спорить с Ханиным, когда того «грызли бесы», как выражалась Патрикеевна.

– А Балашова наша спит, – заметил Ханин. – Отмаялась сибирячка.

– Она сибирячка?

– Коренная. А там, как сказано у одного хорошего писателя, пальмы не растут.

И тем же ровным голосом Ханин произнес:

– Иван Михайлович, мне крайне трудно жить.

– Это в каком же смысле?

– В элементарном: просыпаться, одеваться, дело делать, говорить слова. Почти невозможно.

Лапшин подумал и ответил:

– Бывает. Только через это надо переступить.

Ханин хихикнул сзади.

– С тобой спокойно, – сказал он. – У тебя на все есть готовые ответы. Сейчас ты посоветуешь мне много работать, не правда ли? А жизнь-то человеческая ку-да сложнее…

Иван Михайлович молчал, насупясь. Ох, сколько раз хотелось ему пожаловаться – вот так, как всегда жалуется Ханин. И сколько раз он слышал эти дурацкие слова о готовых ответах. Ну что ж, у него действительно есть готовые ответы, действительно надо переступить через страшную, глухую тоску, когда гложет она сердце, действительно надо много работать, и работа поможет. Так случилось с ним, так будет и еще в жизни. Не для того рожден человек, чтобы отравлять других людей своей тоской, не для того он произошел на свет, чтобы искать в беде слова утешения и сочувствия.

– Ты бы меньше собой занимался! – сказал Лапшин спокойно. – Сколько я тебя знаю – все к себе прислушиваешься. Правильно ли оно, Давид? Нынче горе – оно верно, а ведь, бывало, все себя отвлекаешь и развлекаешь…

– Разве?

– Точно.

Ханин опять длинно, нарочно длинно зевнул. Он часто зевал, слушая Ивана Михайловича. Спрятав лицо в воротник, неслышно, как бы даже не дыша, спала Балашова. И Лапшину было жалко, что скоро они приедут и Катерина Васильевна уйдет к себе. Все представлялось ему значительным, необыкновенным сейчас: и ряд фонарей, сверкающих на морозе, и красные стоп-сигналы обогнавшего «паккарда», и глухой, едва слышный рокот мотора, и тихий голос Ханина, с грустью читавшего:

…в грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной…

Потом Ханин приказал:

– Стоп! Вот подъезд направо, где тумба.

Иван Михайлович велел развернуть машину так, чтобы Балашовой было удобно выйти.

– Проснитесь, товарищ артистка! – сказал Ханин. – Приехали!

Она подняла голову, вытерла губы перчаткой, сонно засмеялась и, ни с кем не попрощавшись, молча открыла дверцу.

– Дальше! – произнес Ханин. – Больше ничего не будет…

– Чего не будет?

– Ничего, решительно ничего. Облетели цветы, догорели огни…

И вздохнул:

– Ах, Иван Михайлович, Иван Михайлович, завидую я тебе. Просто ты живешь, все у тебя как на ладошке…

Лапшин усмехнулся: и это он слышал не раз – просто, как на ладошке, элементарно…

– Куда поедем?

– А к Европейской, есть такая гостиница, там я и стою.

– Ко мне не хочешь? Чаю бы попили…

– Боржому, – поддразнил Ханин. – Нет, Иван Михайлович, не пойдет. Может, со временем я к тебе и прибегу угловым жильцом, как твой Окошкин, а нынче невозможно.

Он вылез из машины и, сутулясь, пошел к вертящейся двери. Лапшин закурил и велел везти себя домой.

В январе

Зеленое перышко

Четыре дня подряд тянулись неудачи, одна другой глупее, позорнее, мельче.

Он ничего не мог взять, точно кто-то колдовал над ним: женщина, к которой он почти забрался в сумочку, внезапно и резко повернулась, ремешок лопнул, и военный, дотоле читавший спокойно газеты, понял – шагнул к Жмакину. Пришлось выпрыгивать из трамвая на полном ходу. В другом трамвае его просто-напросто схватили за руку, он рванулся так, что затрещала материя, и убежал. Потом вытащил из бокового кармана вместо бумажника сложенную во много раз клеенку. Потом вытащил бумажник, но без копейки денег. И, наконец, срезал часы, за которые никто не давал больше десяти рублей.

Так тянулось изо дня в день. Нервы напряглись – он уже не очень себе доверял. Призрак тюрьмы становился реальным – Жмакина могли взять в любую минуту.